— Это неизбежно, — ответил учитель.

Марфа Никитична с жалостью поглядела на ребят.

   — Ох, не надо бы этих революций... Опять беспорядки, опять кровь, остроги, кандалы...

   — Весь народ в кандалы не закуют, мама... — На щёки Гриши как бы прилипли яркие листья румянца.

   — Народ изнывает в неволе, — надсадным голосом произнёс Тиранов. — Народ рыдает... Позвольте, я прочитаю стихи, вчера написал... — Он вынул из кармана растрёпанные листки и, не дожидаясь разрешения, объявил: — «Разбитое стекло». — И стал читать протяжно, с подвыванием:

Напротив койки в раме чёрной
Гремит разбитое стекло,
И страх наводит ночью тёмной
Своим дрожанием оно.
При звуке этом сердце ноет,
А за окном темно-темно...
Лишь только слышно — ветер воет,
Дрожит разбитое стекло.
Замолкни, мрачный звук, унылый!
Ты разрываешь сердца ткань.
Во мне и так уж мало силы.
Я сам разбит... О, перестань!
Разбито ты — зачем же стоны?
И я разбит, но я молчу...

Грустные, лишённые надежды слова, произнесённые глуховатым голосом, действовали тяжело, угнетающе, и Митя Пыриков, юноша чувствительный, с резкими душевными порывами, вскочил и отодвинулся к окну, к цветам, закрыл лицо ладонями. Настала тишина. Было слышно, как потрескивал фитиль в лампе «молния», висевшей над столом. Тиранов, сам растроганный, едва сдерживая слёзы, схватил рюмку с наливкой и, ни с кем не чокнувшись, выпил.

Есенин сидел рядом с Гришей, плечом к плечу, скромно и жадно прислушивался ко всему, что говорилось за столом, не пытаясь дать оценку стихам Тиранова — хороши они или беспомощны, — он поддался, как и все, их болезненному отчаянию.

   — В нём есть какая-то ранящая безысходность, — шепнул Гриша, кивнув на Тиранова.

   — Надсон! — Есенину виделся — опять со стороны — путь свой: он пролегал по непаханым, заросшим дикими травами полям, по вздыбленным, в прядях туманов землям, мимо ветряных, с обломанными крыльями мельниц на взгорьях, мимо селений с размётанными кровлями, с чёрными птичьими стаями на фоне пылающего заката или пожарища. Его звали тревожные, дымные дали с бесприютными толпами, блуждающими в пространстве. — Я не пропаду, Гриша.

   — Ты о чём, Серёжа?

   — Так. Молчи.

Митя Пыриков проговорил тихо, с сожалением:

   — Раньше мы, собираясь вот так, хоть мечту лелеяли: готовились к поездке в Ясную Поляну, к Толстому. Теперь и этой мечты нет. Умерла...

   — И на похороны не попали, — сказал Гриша Черняев. Андрей Фёдорович повернулся к учителю.

   — Вы ведь были на похоронах, Евгений Михайлович. Как это всё происходило?

Хитров задумчиво помешивал ложечкой чай в стакане, некоторое время молчал.

   — Что и говорить, день незабываемый, господа. Представьте себе огромную, несметную толпу, заполнившую весь парк, прилегающий к известному всем дому. Наступила минута, и люди, точно по чьему-то приказу, пали на колени, и над их головами, в тишине поплыл дубовый гроб — от раскрытой двери усадьбы — к сырой земле, к вечному покою... И вдруг эта несметная коленопреклонённая толпа запела в один голос: «Вечная память... Вечная память...» Навсегда закрылись для России, для человечества уста, произносившие бесстрашно, громко правду. Он и царям заявлял: «Не могу молчать!» Он не убоялся и «анафемы» — её провозглашали ему с амвонов всех церквей России, которую он любил и прославил гением своим. Не стало поистине великого человека!

Выдержав паузу, Гриша Панфилов сказал недоумённо и с обидой за писателя:

   — Как же так, Евгений Михайлович? Толстой — великий писатель, всемирно известен, а Нобелевская премия по литературе присуждена Редьярду Киплингу, проповеднику колонизаторских насилий над малыми, над цветными народами. Почему?

   — Совершена большая несправедливость, — ответил Хитров. — Несправедливость, против которой всю жизнь сражался Толстой.

И опять наступило молчание, тишина. Её несмело нарушил Гриша Черняев:

   — Был Чехов — не стало. Был Толстой — тоже не стало... Из троих великанов, что перешагнули порог из девятнадцатого века в наш, двадцатый, остался один Горький.

   — Горький — наша надежда, — сказал учитель. — За ним будущее. Горький — певец грядущих революций. Так его и надобно понимать. Его литературная деятельность, его слава будут крепнуть день ото дня, от одной книги к другой...

   — Сергей, почему ты не читаешь свои стихи? — вдруг обратился к Есенину Тиранов с некоторым вызовом. — Покажи, на что способен. Попросите-ка его, Евгений Михайлович.

   — Интересно послушать...

   — Они ещё не готовы, Евгений Михайлович. — Есенин в волнении разглаживал скатерть перед собой, он слегка побледнел.

   — Это не беда, — сказал учитель. — Послушаем, обсудим...

Гриша Панфилов шепнул ему:

   — Не робей...

Есенин встал. И сразу же перед ним развернулось большое поле, разделённое на ровные полосы, криво разлинованные чёрными бороздами; по бороздам брели лошадёнки, тащившие деревянные сохи, за сохами — пахари в рубахах, потемневших на лопатках от пота; стайки грачей в блестящем фиолетово-чёрном оперении то взлетали, то опускались на свежевзрытую землю. Эта картина стояла перед глазами и в те минуты, когда он писал стихи, всплыла она и сейчас, когда он приготовился читать.

Тяжело и прискорбно мне видеть,
Как мой брат погибает родной.
И стараюсь я всех ненавидеть,
Кто враждует с его тишиной.
Посмотри, как он трудится в поле,
Пашет твёрдую землю сохой,
И послушай те песни про горе,
Что поёт он, идя бороздой.
Или нет в тебе жалости нежной
Ко страдальцу сохи с бороной?
Видишь гибель ты сам неизбежной,
А проходишь его стороной...

Есенин резко оборвал чтение, отчаянным взглядом обвёл примолкнувших за столом людей; прямо перед ним — склонённая голова учителя, он как бы стеснялся смотреть Есенину в глаза. Есенина вдруг обжёг стыд, стихи показались ему вялыми, беспомощными и неуклюжими.

   — Не стану читать! — крикнул он звонким и отчаянным голосом. — Не мои стихи! Не мои! — И, ничего не видя, выбежал из столовой.

   — Что это с ним? — спросила Марфа Никитична. — Почему он убежал? А стихи-то какие жалостливые, за сердце хватают...

   — Жалостливые, а не его, чужие, — объяснил Гриша. — Запел не своим голосом и сразу сорвался. А у Серёжи есть свой голос, мама. Красивый. Я знаю. Он любит Россию по-своему, как никто другой, и воспевает её по-своему. Берёзы, месяц, ржаные поля, озера — вот его песня. И поёт он её всем своим существом... — От волнения у Гриши ярче заалели щёки, на лбу проступил пот, он закашлялся...

6

В классе было так тихо, что даже чей-нибудь нечаянный вздох казался шумным и на вздохнувшего оглядывались с досадой и укором.

Евгений Михайлович Хитров вот уже четвёртый день читал «Евгения Онегина». Над головами, над берёзами под высоким весенним небом, над миром носилась — властно, утверждающе — музыка стиха. Она завораживала до самозабвения. Чужая, незнакомая жизнь, ушедшая эпоха, что разворачивалась перед взором, её страдания, радости, огорчения, драмы — всё становилось как бы своим и вызывало чувства то восторга, то сожаления, высокие и горькие — до спазм в горле.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: