Пушкин положил руку на плечо сторожа:
— Не надо! — Более понятных слов он не нашёл, просто хотел поймать взгляд оскорблённого его своеволием старика. Взгляд не давался, ускользал, босые пятки, казалось, примеривались, сначала одна, потом другая, как бы ловчее пнуть собаку, которой кто-то посмел распоряжаться вместо хозяина.
— Не надо... — повторил Пушкин, непонятно почему дотрагиваясь пальцем попеременно до своей груди, до груди татарина и показывая затем всё тем же пальцем на собаку. — Не надо кричать. День какой хороший...
Палец обвёл полнеба, совершенно очистившегося от туч, и татарин закивал головой, зацокал: «Якши, якши, хорошо»,
— Александр Сергеевич, можно ли так, — кричали с веранды, — в дождь купаться?
— А когда же ещё? Ни одна капля меня не достала. Я всё время нырял. Хотя бы Полкана спросите.
— Доктор говорит: долго ли снова в лихорадку? А ведь вы — перед дорогой...
Об этом не следовало напоминать, но генеральша была заботлива. Она заботилась больше о том, чтоб во время скорого пути пешком и верхами через горы генералу не выпало лишних хлопот с больным попутчиком. Пушкин понял и с обидой опустил голову.
Возможно, и генерал понял.
— А вот мы его чайком, — сказал он, появляясь в широком проёме дверей. — Никита! — крикнул куда-то в глубь двора. — Варежкой, варежкой, суконкой растереть барина, да сухого ему неси...
...Сейчас Никита стал просто слугой, которому доверили и велели доглядывать за барином. А когда-то он был дядькой. Когда-то Никита принял барчонка из рук в руки от няньки. Мыл тёплой, мягкой мочалкой, спрашивал, окатывая последней водой: так-то хорошо — ладно? Вытирал голову сильными пальцами, но не больно, смеялся: чистый барашек. Кому куафёров звать, а нам и так хорошо. Будет чем девок привораживать.
Никита и спать его укладывал, торопясь к свободному времени, к воротам, мимо которых бежала со смешком, переглядываясь, тайная вечерняя городская жизнь.
Почему-то сейчас, пока менял бельё и платье, вспоминалась эта давняя телесная близость и собственная беспомощность, детская, почти младенческая. Почему? Неужели он до такой степени угрелся, расслабился в чужой семье, что в голову лезло жалкое, давно вышедшее из памяти, сменившееся отроческим буйством, презрением к слабостям, ловкостью тела?
А вечером, когда гулял перед сном, увидел: Никита с генеральским кучером сидят у откоса к морю, как на завалинке — плечом к плечу и ноги свесили. Земля после дождей высыхала здесь мгновенно, они как раз об этом говорили.
— Ты рукой тронь, пар уже сухой от травы идёт. Не наших краёв солнце — посильней. А у вас ещё глуше будет? — спрашивал кучер Никиту, и спина его, утратившая всю дневную молодцеватость, горбилась почти старчески.
— Куда глуше, — вздыхал Никита соглашаясь. — Псковские места, петербургские: льёт и льёт — скукота. А я б в ту скукоту хоть сейчас — бегом. А и убегу, только вот разуюсь...
Они оба тихонько хохотнули над странностью: из какого рая тянет душу в родные места. Через минуту Никита говорил уже другое:
— Я — что? Моё дело, как прикажут. За своего боюсь, неволя его скрутит...
— Ничего, нынче за битого — слыхал? — двух небитых дают не торгуясь.
— Заскучает...
— С нашими-то девками?
— А что ваши? Пригреют, приласкают, а через не делю — опять сирота. Один на белом свете, да под царской плёткой.
— Бедокур твой, бедовая голова, несносимая...
— А я что говорю? Здесь набедокурит, а защита где? Защита в Петербурге за картами сидит или в книги пишет... Называется Василий Андреевич Жуковский. Господин Карамзин — тоже[28].
Значит, так они о нём думали. Так предрекали. Смешно. Но смеха не получилось никакого. Ни вслух, ни внутри себя засмеяться не удалось. Только стало грустно. В который раз за сегодняшний день вспомнил: скоро уезжать. Скоро конец этим дням, через край наполненным шумом и блеском моря, сладостью виноградных ягод, солнцем, проникающим в кровь и высветляющим каждую былинку, шумом дождя, мгновенного и почти одушевлённого...
Всё было здесь хоть и стиснуто горами, а широко. Это шло от моря: Но, может, от характера главы семейства? А скорее всего, от его собственной молодости, от, его собственного восторга перед жизнью, но он этого не знал.
Сейчас, глядя на две сгорбившиеся тёмные фигуры у откоса, он, мгновенно сведя брови, подумал о Кишинёве, о том, что жизнь там будет другая, и не почувствовал к ней любопытства...
— Нашим что? — рассуждал кучер, ещё ниже наклоняясь понурыми плечами. — Сбились в кучу, и горя мало, за таким хозяином не пропадёшь. Весёлая жизнь. Твой — сирота...
— Рассуждай, рассуждай, — заворчал Никита, потянувшись за кисетом. — Сирота! А я при нём кто? — Голос у Никиты стал готовым к ссоре. — Сирота! Моему сироте твои генералы в рот заглядывают, умное слово ловят.
— Ты скажешь.
— Я скажу, а ты — соврёшь.
— Мне что? Моё дело сторона, а по человечеству — жалко.
И тут они разом толкнули друг друга плечами, не петушась уже, а, наоборот, примирённые: по человечеству — жалко.
Новое было в том, что он-то не вспыхнул, не возмутился, а принял эту жалость. И опять всем телом, не теперешним, детским, вспомнил руки с плоскими, широкими ногтями, воду, падающую из кувшина, и запах льняного полотенца, и первый снег под маленькими сапожками. Снег лежал также на плечах белых статуй в соседском саду, снег мел по всем лицейским аллеям, также и по Невскому... Россия — это был снег, и он сам был рад выбраться из заснеженной страны сюда, где небо становилось высоким и радостным сразу после дождя, где блеск, золотой, тёплый, почти осязаемый, лежал на всём и устраивал из жизни праздник. И в конце концов глупо, что те двое жалели его. И как глупо жалели! Будто мальчика, заблудившегося не то в лесу, не то на петербургской слякотной улице.
Пушкин одним прыжком перескочил через низкий куст на тропинку, ведущую к дому. Тропинка была шуршащая, весёлая, и громко, неистребимо кричала огромная, невидимая муха цикада...
В доме стучала посуда, позвякивали ложечки, горничные бегали в пристройку во дворе и обратно. Лунные блики лежали на больших медных кувшинах, стоявших у белой стены. Кувшины были устойчиво-широкие снизу и узкогорлые. Сейчас они напоминали таинственных маленьких человечков: присели на корточки и слушают, как кругло ворочается море или как цикады перепиливают синий, блестящий воздух.
Пушкин остановился в тени большого ореха в нерешительности. Возможно, сам того не понимая, хотел услышать теперь, из совершенно других уст, что-нибудь о себе. Голова бедовая, несносимая. По человечеству — жалко. Неужели и здесь было то же — сочувствие? Собственно говоря, он ведь и тосковал по сочувствию.
Даже, было, принял его там, у откоса, от двух немолодых крестьян, обездоленных — вот как выходило.
Отчего же сейчас сердце забилось, протестуя? Не дай Бог услышать, как Николай или, чего ещё не хватало, кто-нибудь из барышень обеспокоится его судьбой: а как же он, Пушкин, дальше? Как ему без нас? И добр ли Инзов? И нельзя ли хоть письмо к нему, и нет ли в Кишинёве кого, кто мог бы приютить...
Никем не произнесённые, им же выдуманные, ужасные эти слова жужжали в голове, перебивая цикад. Всё в той же тени, не решаясь из неё выйти, топнул ногой — раз, другой, лицо вдруг запылало, он возражал...
— Николай в седле тяжеловат, — сказал совсем другое генерал, и голос его разнёсся по всему двору. — Но конь — хорош. Вообще кони тамошние — что за прелесть. Копыто поставит — пятачок, там и козе тесно, а он вздрогнет только, не страх, Боже упаси, — тебя предупреждает и летит!
— Но Николай говорил: пропасти там — не здешним чета...
— «Николай говорил»! А как — иначе? Не обходить же! — Генерал голосом досадливо отмахнулся. — Я не о том. Доверие между конём и тобой удивительное. Ведь месяц всего тебе служит и знает, что месяц, а предан. Взаимность чувствует наподобие женщины или как дитя. Помнишь, Мари, как тебя вынесла та донская? Пряжка её звали?
28
Защита в Петербурге за картами сидит или книги пишет... Называется Василий Андреевич Жуковский. Господин Карамзин — тоже. — Жуковский Василий Андреевич (1783—1852) — поэт, один из ближайших друзей Пушкина. Видал его ещё ребёнком, бывая в доме родителей Пушкина и у дяди Василия Львовича. Навещал будущего поэта в Лицее. Рано оценил значение его творчества, ещё в 1815 г. заметив, что Пушкин — «это надежда нашей словесности». Также способствовал тому, что предполагаемая ссылка на Соловки была заменена его отправкой на юг. Позже Жуковский ходатайствовал перед царём о возвращении поэта из ссылки, о разрешении издания «Бориса Годунова» и т.д. Дружба связывала поэтов до последнего дня Пушкина. В числе самых близких людей Жуковский не покидал квартиры раненого до последнего его дыхания. Участие Жуковского в разборе бумаг Пушкина помогло сохранить его литературное наследие, поскольку царь намеревался сжечь «предосудительные» сочинения Пушкина. После смерти поэта Жуковский приложил все усилия для его «реабилитации» в глазах правительства. Добился пенсии для вдовы и детей, стал одним из опекунов над его семьёй и имуществом. Он также добился разрешения на продолжение «Современника» и издания Сочинений Пушкина. Карамзин Николай Михайлович (1766—1826) — писатель, историк, автор «Истории государства Российского». Пушкин видел его ещё в доме своих родителей. Настоящее же знакомство и общение с семьёй Карамзиных началось в 1816 г. и продолжалось в Петербурге. В 1820 г. Карамзин принял ближайшее участие в облегчении участи поэта, которого собирались сослать на Соловки или в Сибирь, взяв с него слово два года ничего не писать против правительства.