Но даже такой, вроде бы не похожий на царя, царь был средоточием всего, что происходило во время торжества. Сам министр Разумовский[33] с шеей, от презрительности надвинутой на жабо, полинял. Запинался и проваливался голосом директор Лицея Малиновский[34]. Молодой плечистый профессор Куницын[35] старательно обращался только к ним, мальчишкам, которых и поучал звонким, слишком звонким голосом... Да и его собственный взгляд сам собой косил в сторону бледного, ничего кроме снисходительной приветливости не выражающего лица.

Потом началась новая война с Наполеоном. Тут всё приобрело другую меру, другую окраску.

Был восторг, когда они глядели на гусар, казавшихся им почти ровесниками. Разница лет стиралась в воображении, во всяком случае не представлялась препятствием. Они смотрели зачарованно: их собственное будущее уходило от них, иногда оглядываясь, беззаботно подмигивая, отнимая всякую надежду на возможность соучастия. Между тем сердца разрывались от реляций, от слухов, от самой этой зыблющейся ленты исчезающего в тумане войска. Их могли забыть: фортуна, муза истории Клио, а всего вернее — начальство, хотя делались приготовления к отъезду куда-то дальше, в глушь, и, может быть, на простых телегах...

Вслед за гусарами, уланами, драгунами шли ратники. У них были тяжёлые, отчуждённые лица, как у лицейских истопников, как у мужиков, копавших канаву за розовым полем, как у тех крестьян, каких они видели у себя в деревнях, если кто имел деревни. Ратники были народ — Россия. Это понималось не по насупленным взглядам или бородам. Это понималось, скорее, по тому, как они шли плотно, тяжело и бесконечно; сама земля, отвечая их шагу, эхом вздрагивала под ногами у лицейских.

Никакого тумана с утра не было в первый день их движения, и под ясным небом серая, непрерывающаяся лента манила за собой ещё тревожнее, чем нарядные строи гусар. Что-то последнее чудилось в непривычном облике ратников, даже пыль, поднимаемая ими, была гуще, тяжелее.

Рядом с Пушкиным тонкий от ненатуральной бодрости голос произнёс:

   — Двунадесят языков ведёт! А ведь споткнётся о нашего дядю, лоб себе расшибёт, тиран и супостат.

Пушкин кусал губы, представлял, как повернулась бы жизнь, родись он пятью годами раньше. Ненатуральный голос бесил особенно, ногти впивались в ладони. Вильгельм Кюхельбекер плакал по ночам в обиде за Россию, в обиде на хлипкое своё сложение, в обиде на маменьку, со всей доброй строгостью приказавшую продолжать ученье. От маменьки пришло также письмо, которое он читал лицейским. В письме говорилось, что слухи о Барклае де Толли опрометчивы и злы, он ни в коем случае не изменник, но человек несчастливой судьбы, не понятый, не оценённый.

Кюхельбекера слушали, высоко поднимая брови... (Трудно сказать, что думал о Барклае мальчик Пушкин в 12-м году. Но мне бы очень хотелось, чтобы вы тут же прочли стихотворение «Полководец», написанное в году 1835-м. Я приведу из него только четыре строки:

Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта приведёт в восторг и в умиленье!

Это ведь не только о полководце, не получившем должного признания. Это и о себе сказано).

...Шум движущегося войска сопровождал лицеистов в утренних прогулках, в ночных снах. Однажды такой же, как все, на своём сосредоточенный казак, сидевший в седле вовсе не без щегольства, оглянулся на них и крикнул:

   — Что, соколики, носы повесили? Не боись: выручим!

Он крикнул это, уже отъехав порядочно, оборачиваясь, перегибаясь с лошади, как будто за тем, чтоб быть ближе к ним:

   — Выручим! А вы всё одно: не поспели ещё, по домам идите. Там позовут...

Пущин поёжился плечами, засунул руки в карманы:

   — Война долгая будет, неужели же не позовут?

Карьера именно военная была для него решена и не в эти дни.

Пушкин стоял рядом нахохлившись. Всё было смутно в душе.

В актовом зале им читали правительственные сообщения о ходе войны и, наконец, самое страшное: о том, что неприятель сентября 3-го числа вступил в Москву. Они стояли (или им так казалось?) ближе друг к другу, чем всегда. Не ломая линию, но будто бы сбившись в кучку: голос Куницына вздрагивал, как ни пытался тот придать ему достойной твёрдости:

   — Сколь ни болезненно каждому русскому слушать, что первопрестольный град Москва вмещает в себе врагов Отечества своего, но она вмещает их в себе, пустая, обнажённая от всех сокровищ и жителей. Гордый завоеватель надеялся...

Пустая Москва — это было невозможно. Мальчик перевёл дыхание так громко, что сам испугался. Москва вспоминалась именно полной, тесной от густой пестроты жизнью. Он посмотрел на Куницына, на лист бумаги в его руках: лист вздрагивал, по щеке профессора медленно, будто горошина прокатилась под кожей, прошла судорога.

   — ...но он обманется в надежде своей и не найдёт в столице сей не только способов господствовать, ниже способов существовать...

Их собирали в дорогу, готовили грубую тёплую одежду, ждали телег, каких-то окончательных распоряжений. Между тем он всё думал о Москве. Москва горела, французы бежали, покидая её бесславно. Их никуда не повезли, они не изведали другой жизни, суровой, с настоящими лишениями, с заснеженными пустынями, через которые им предстояло пробираться из отрочества в юность, в причастность. В актовом зале они теперь стояли, чуть ли не поднимаясь на цыпочки, будто за то время, пока читалась реляция Кутузова, могли подрасти:

   — Храбрые победоносные войска! Наконец вы на границах империи. Каждый из вас есть спаситель Отечества! Россия приветствует вас этим именем. Не останавливаясь среди геройских подвигов, мы идём теперь далее. Перейдём границы и потщимся довершить поражение неприятеля на собственных полях его.

На них с весёлого, торжественного портрета смотрел император. У него было совсем молодое, не сомневающееся лицо с ямочкой на подбородке. И на портрете — для них во всяком случае — он был гораздо больше похож на самого себя, чем тот слегка усталый господин, скучавший на торжественном открытии Лицея.

Теперь они, горячась до пота, до толкотни локтями, рассказывали друг другу о нём, что знали и чего не знали. А также о том, чего вовсе не было и быть не могло. Эти издержки восторга не ими одними порождались, они только разделяли настроения общественные. В это время для Пушкина Александр был полнощи царь младой!

Он воображал Александра чаще всего в быстром, но благородном движении. Армия неудержимо, как само возмездие, шла по Европе, царь был во главе её. Он воображал царя на коне, а вокруг были синие дымы, как на любой батальной картине. Вдали же различались маленькие фигурки, чуть ли не в лицейских мундирчиках. Сердце ухало и замирало от зависти... Иногда ему даже снилась тоска — невозможность побежать, вскочить на коня, пришпорить, ощущая сопротивление ветра, дующего в лицо, и весёлое ёканье в утробе коня.

Когда снилась Москва, дым был красный, настоящий, он до слёз выедал глаза. И пахло так, как однажды в детстве, когда в дымоходе вспыхнула сажа. Сонного, его вытащили тогда из постели в крике, в метании, в ужасе. Чёрные лоскутья сажи от московского пожара, казалось, долетали сюда, до прохладных, чистых лицейских садов. Во сне всё было возможно. Над крестами взлетали и кружились галки. Тоже — чёрные.

...Мне не судил таинственный предел
Сражаться за тебя под градом вражьих стрел!
вернуться

33

Сам министр Разумовский... — Разумовский Алексей Кириллович (1748—1822) — граф; в 1810—1816 гг. министр народного просвещения. Участвовал в организации и управлении Царскосельским лицеем.

вернуться

34

...директор Лицея Малиновский. — Малиновский Василий Фёдорович (1765—1814) — первый директор Царскосельского лицея (1811 — 1814), дипломат, литератор. Оказал определённое влияние на воспитание Пушкина, что сам поэт отмечал в «Программе автобиографии».

вернуться

35

Молодой плечистый профессор Куницын... — Куницын Александр Петрович (1783—1840) — адъюнкт-профессор нравственных и политических наук в Царскосельском лицее. О нём Пушкин упоминает в «Программе автобиографии». Куницын единственный из учителей, кого Пушкин вспоминал с благодарностью и уважением, чьими лекциями восхищался.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: