— Пусти, пусти, чего тебе? — В кромешной темноте избы не было видно почти ничего, только возле самого лица — ощеренные досадой белые зубы. Да запах чеснока и водки...
— Я те дам, я те покажу людей полошить. Сказано, нельзя! — Жандарм повторял вчерашнее слово.
Фельдъегерь, вёзший его неизвестно куда, подошёл, всматриваясь в Вильгельма быстрыми, обшаривающими глазами. Фельдъегерь думал о том, что надо так случиться: с этим тихоней ему пришлось вчера повозиться. Правда, он, фельдъегерь Подгорный, обезопасил себя рапортом, поданным по начальству. Так что с него взятки гладки. Вчерашняя встреча попортила ему много крови, но что поделать — служба.
Фельдъегерь Подгорный любил свою службу, потому что любил употреблять власть. И ещё он любил эту свою неподкупную обязательность при исполнении долга. Хорош бы он был, если бы соблазнился, принял деньги от вчерашнего, который к тому же оказался сочинителем да ещё кричал, что лично знает Александра Христофоровича Бенкендорфа, генерала, выше которого один царь. И к царю самому грозился обратиться, как только приедет в Петербург. С жалобой на него, Подгорного, за бесчувственность...
Государственный преступник, вручённый ему для препровождения из Шлиссельбургской крепости в Динабургскую, и господин, которого, перебирая в уме случившееся, Подгорный упорно обозначал вчерашний, сначала не обратили друг на друга внимания. А потом так кинулись? два жандарма и он сам еле их растащили.
И вот теперь смирный, или длинный, взбесился. Взгляд у него стал другой. В нём пробивалось временами нечто угрожающее. Согласно своему служебному положению, а также принципам фельдъегерь Подгорный видел в Вилином зажёгшемся взгляде именно нечто угрожающее спокойствию. Не спокойствию империи, нет, — об этом, он так понимал, давно забыто — но его собственному спокойствию. И заодно спокойствию тех, под чью ответственность будет вручён поименованный Вильгельм Кюхельбекер.
Отметил он также: нечто горделивое появилось в тощей, согбенной, явно чахоточной и явно недолгопрочной фигуре арестанта. С одной стороны, он как бы стал ещё ничтожнее после прерванного свидания, после того как потерял сознание и его отпаивали, обливая, водой из жестяной кружки. С другой же, Подгорный это отметил с удивлением, арестант воспрял. Сквозь слёзы, но — воспрял. И фельдъегерь забеспокоился.
— Кто такой? — спросил фельдъегерь у государственного преступника, про того, который тогда ещё не успел сделаться вчерашним, а был для Подгорного господин скандальный и неосновательный. — Кто такой — Пушкин? Какую важную птицу из себя строит. Тоже небось бунтовщик, не лучше вас всех.
Государственный преступник запахивал полы обветшалой фризовой шинели, пытался прикрыть впалую грудь и тощую шею, ощипывал нервными руками полуистлевший шарф. Слёзы стояли у него в глазах. Он сказал:
— Пушкин на всю Россию один: Пушкин!
Вот тут-то и полыхнуло из глаз государственного преступника так, что Подгорный усомнился: может, скандальный и вправду вхож к царю?
— Пушкин? Не знаю такого... Чем занимается?
— Стихи пишет.
Стихи было занятие несерьёзное. Стихи, стишки, куплеты... Но всё-таки Подгорный задал вопрос, который задавать ему вовсе не хотелось, однако бережёного и Бог бережёт:
— Царю известен?
В вопросе этом длинный мог усмотреть тревогу, его, Подгорного, опасение, как бы чего не вышло из грубости при попытке свидания, из грубости при отказе взять несколько денег для передачи Вильгельму Кюхельбекеру, другу юности, прекрасной чистой душе, ни в чём, кроме идеалов, не повинной... Во всяком случае, именно так кричал проезжий, когда фельдъегерь уже распорядился втиснуть обмершего Кюхельбекера в коляску и отвезти версты за две, где и подождать, пока он, Подгорный, разочтётся за прогоны да отцепится от этого — Пушкина! Чёрт бы его не видал...
— Государю императору. — Подгорный изо всех отпущенных ему природой сил надавил на эти два слова. — Спрашиваю, государю императору лично известен господин сочинитель или как?
— Оба императора, и ныне покойный, и ныне здравствующий, — Виля хмыкнул, — очень большое проявляли к нему внимание.
На мгновение он прикрыл свои синие, больные веки, насупился. Картины этого внимания мелькнули перед ним в темноте, в отгороженности, в относительном духовитом тепле шинели (пахло псиной и дождём). Он сидел, спрятав руки в коротких рукавах, как в муфте, утопив шею в жёстком воротнике.
Шестью годами ссылки сказалось царское внимание на судьбе Пушкина...
...Вильгельм Карлович Кюхельбекер, государственный преступник, осуждённый по первому разряду на смертную казнь, заменённую двадцатью годами одиночного заключения, Вильгельм Карлович Кюхельбекер сидел в тёмной, ещё не тронутой рассветом станционной избе, ждал, пока запрягут лошадей, и думал о вчерашнем. Как нищий перебирает в своей котомке лоскутки и корочки, он перебирал подробности встречи. Как богач, он рассыпал перед собой такие сокровища, что воистину вздрогнул бы фельдъегерь Подгорный, рассмотри их. Но в том-то и дело, рассмотреть эти сокровища не многим было дано.
Жандармы пили чай, громко откусывая от веселобелых кусков сахара, ничего не слыша, кроме звуков, издаваемых собственным организмом: утробного втягивания горячей, прожигающей тело струи, смачного прихлёбывания; вздохов и некоего бормотания.
Но тут же в комнате, не задевая их, по-над самыми их головами летали слова удивительные. Раздавалось вполне отчётливо, хоть и в одном воображении Вильгельма Карловича Кюхельбекера:
...Что касается Пушкина, то никакие сладкие воспоминания юности не в силах были прорваться сквозь ту досаду, а также глухую тоску, с какими он уезжал с неприметной станции Залазы. Он всё ещё как будто отталкивал от себя, упираясь ему в грудь, жандармского фельдъегеря. Всё ещё слышал его густой запах, видел близко от лица своего обидчиво поджатый маленький рот и слышал однообразно повторяемые слова:
— Не велено, нельзя с государственным преступником. Не велено! Нельзя! Не дозволяется.
А он пытался что-то втолковывать ему о законах дружбы и человеколюбия. Забавно, как сказал бы друг Дельвиг. Куда как забавно! И не менее забавно, что пустился в угрозы. Был назван Бенкендорф, а потом и царь. Он к ним обещал обратиться с жалобой на этого краснощёкого, не знающего ни жалости, ни сомнения, разве что самолюбием мучимого служаку. Да, такие маленькие, подковкой, рты бывают у самолюбцев страшных.
Жалость к Виле, злость на себя, досада на жандарма мучали до боли в висках. Попробовал облизать губы, и показалось: услышал шорох сухого языка...
Он, свободный, влюбляющийся, радостно встреченный в обеих столицах, собирающийся издавать журнал, написавший «Стансы», наконец, — он ничего не мог сделать для Вили. Пушкин охнул, вспомнив, как отдирали от него Вилю, как тащили потерявшего сознание в коляску... Всё было гадко и безнадёжно под серым небом в империи, где правил молодой и славолюбивый Царь, на которого он надеялся, очевидно, зря. И чью тяжело-ласковую руку на своём плече он опять ощущал с чувством, скорее всего, тоскливым.
Наверное, пока ещё не замаячили заставы Петербурга, о многом, связанном с Вилей, вспомнил Пушкин. И вполне возможно, пришло ему на ум давнее письмо к соседке по Михайловскому Прасковье Александровне Осиповой. То, написанное 4 сентября 1826 года в Тригорское из Пскова, в котором были строки: «Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается».