А одна дура из молоденьких, впрочем, хорошей фамилии, сообщила своё мнение: «Нет и нет! ни с чем не сравнить, как Москва наша его встречает! Петербург не сумел бы, там бледность и чопорность чувств!» — «Но вы впадаете в преувеличения, Екатерина Николаевна. Москва наша хлебосольна, и многие её гостеприимством пользовались». — «Ах, оставьте, Михаил Николаевич! Один лишь Ермолов столько же волнения наделал, когда вдруг появился в зале Дворянского собрания, только что оставив кавказскую армию...».

Михаил Николаевич, натурально, столбом стал от такого: «Но, помилуйте, какой же резон сравнивать, Екатерина Николаевна?» «А тот, что Москва очень чувствует славу русскую».

Сравнение с Ермоловым, бывшим в опале и подозрении, в пользу сочинителю не шло и представлялось глупым. Михаил Николаевич, лёгкий, узкий станом и с лёгкими же белёсыми ресничками, не зря в досаде отошёл от щебечущих. Ему же, управляющему III отделением, при чтении старательных своих корреспондентов и вовсе ни к чему было принимать во внимание дамский щебет. Но события года 1826-го показали барону, сколь большое влияние на общественное мнение имеют женские речи, слёзы и восторги... Взять одну Волконскую Марию. Да и Муравьёва Александра, Трубецкая — туда же. И со всеми Пушкин в лучших отношениях.

Правда, находились умы, которые себя, окружающих, а также его, фон Фока, пытались уверить: Пушкин пользуется таким влиянием исключительно по причине расположения к нему государя.

«Публика не может найти достаточно похвал для этой императорской милости», — и так писали. Хвалили государя за то, что назвал Пушкина первым поэтом, умнейшей головой России.

Максим Яковлевич фон Фок не был человеком публичным. Более того, судьба как-то так распорядилась, что, и попав в большие люди, он всё оставался в тени, не в пример тому же Бенкендорфу. На лавры воина, явившегося с поля брани, не посягал. Хотя, как он полагал, победы одерживал ежедневно, борясь за чистоту нравов. Не саблей, разумеется, — пером, дельными распоряжениями; наконец, усовершенствованием своего сыскного мастерства, столь необходимого государству. Лавры человека искусства вызывали в нём лёгкую брезгливость своей неосновательностью. И всё же с ним бывало: он чувствовал укол ревности, когда воображение являло как бы в натуре несоизмеримый ни с заслугами, ни с личностью сочинителя вихрь московских восторгов, несущийся навстречу Пушкину. Молодые профессора университета с пресёкшимся дыханием; достойнейшие дамы, чуть ли не вприпрыжку выбегающие на парадную лестницу, осчастливленные гостем; девицы, с влажными от волнения ладонями, перехватывающие его взгляд.

Тут Максим Яковлевич неизменно переходит к мысли, что в любом излишестве таится неприличие и опасность, что он вовсе не завидует ни Пушкину, ни Бенкендорфу, ни кому бы то ни было. Он доволен.

...Максим Яковлевич, оставив стол с лежащими на нём листками, теперь ходил по своему домашнему кабинету от стены к стене, поправляя мелкие золотые рамочки гравюр, изображающих милые сердцу виды германских городов. Шпили соборов устремлялись в небо ритмично и успокаивали. Реки текли, живописно извиваясь меж зелёных чистых берегов. Но всего лучше были маленькие площади в их домашней замкнутости с непременным фонтаном посередине.

Ничего похожего на голое, продуваемое ветром пространство Сенатской или ещё необустроенной Дворцовой. Фон Фок стал замечать: с некоторых пор его угнетают размеры этой страны, где возможны были события, подобные страшному декабрьскому мятежу.

Впрочем, Москву он не любил ещё больше. Москва раздражала своими амбициями, своей важностью — надутой. Там, большей частью учтиво, умели напомнить, что она — первопрестольная. В Москве жили баре. Он же предпочитал иметь дело с чиновниками, служащими, стало быть приносящими пользу людьми. Над которыми к тому же имел куда более ощутимую, хотя и тайную, власть.

Москва растекалась между пальцев, её дух он не умел уловить, и это раздражало...

Пушкин по возвращении из ссылки недаром предпочёл остаться в Москве, закружившей ему голову до такой степени... Тут барон поднял со стола листок и, держа его на вытянутой руке, прочёл:

Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы...

И опять название не без вызова: Поэт. Причём поэт, имеющий бесстыдство утверждать, что меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он.

А не бесстыдство ли (именно — бесстыдство!) делало Пушкина столь неприятным и неприемлемым для него, фон Фока? Или бесстыдство и гордыня тут были одно?

Дойдя до этой мысли, фон Фок присел в глубокое кресло, подальше от стола, окунув лицо в прохладные ладони. Так он сидел некоторое время, стараясь отвлечься от того, чему место было в канцелярии III отделения — не дома.

Мысли уходили, освобождали его неохотно. Но всё-таки уходили. Он почти задремал, чувствуя одновременно тоску нездоровья во всём теле и блаженство отдыха. Блаженство удаления в частную жизнь, в милые мелочи небольшого пространства, освещённого лампой под нарядным абажуром, расписанным по фарфору цветами. Не часто фон Фок позволял себе такое...

Он вынул платок и попытался стереть пятнышко с белой матовой поверхности абажура. Пятнышко его давно смущало, но он почему-то всё не отдавал приказания его убрать! Возможно, в предвидении этой сладкой минуты?

Пятнышко не стиралось. А руки оставались холодны и как бы хрупки. Раньше никакой хрупкости он в себе не замечал. Хрупкость подразумевала ненадёжность — к чему она? Хрупкость была не в моде, наконец... Сам император отличался бодростью тела и любил говорить о том, что крепость мышц — первейшая предпосылка крепости и чёткости духа...

Крепость духа и непреклонность намерений императора были таковы, что только словами, сказанными по случаю, воспринималось заявление, будто продолжением предыдущего будет его царствование.

Терпение покойного государя было непостижимо! Фон Фок сжал руки в один большой, тоскливо похрустывающий кулак. Слава Богу, новый император подобрее и позорче всматривается в окружающих. Новый император — ого-го! Фон Фок открыл глаза, мысленно приветствуя Николая Павловича со всем искренним оживлением и столь же искренней преданностью, на какие только был способен. И, приветствуя, удивился: Пушкин, зная твёрдость государя, и с ним позволял себе — не пасквили, не эпиграммы, нет, но — недопустимые вольности. К чему, если подумать, были эти «Стансы», восхваляющие отнюдь не ныне царствующего, а пращура, Бог с ним? Прекрасно сей герой мог бы обойтись и без Пушкина...

Конечно, на его, фон Фока взгляд, и Николай Павлович мог бы обойтись. Не большая прибыль — строки, диктующие: будь, мол, как он, как Пётр Великий, неутомим и твёрд, и к тому же памятью не злобен. А не исполнишь — пеняй на себя. Не так ли надо понимать?

Но тут у Максима Яковлевича появилось чувство нешуточного удовлетворения: за эти стихи многие отвернулись от поэта, обвинив его в искательстве... Но какое же удовлетворение? Значит, и в отвернувшихся, если подумать хорошенько, не заключалось преданности престолу? А вместо того жила недопустимая жалость, даже сочувствие к тем.

Ещё 17 сентября 1826 года фон Фок писал о Пушкине в своём донесении Бенкендорфу: «Этот господин известен всем за мудрствователя, в полном смысле этого слова, который проповедует последовательно эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и к добродетелям, наконец — деятельное стремление к тому, чтобы доставлять себе житейские наслаждения ценою всего самого священного. Этот честолюбец, пожираемый жаждой вожделений, и, как примечают, имеет столь скверную голову, что его необходимо будет проучить при первом удобном случае...»

Интересно, что писано это уже после известия о более чем часовом разговоре царя с поэтом, после того как царь объявил Пушкина изменившимся и прощённым.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: