«...Госпожа Гончарова боится отдать дочь за человека который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя... Счастье моё зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность».
Это была формула, и Николай Павлович слегка кашлянул, как бы отстраняя её от себя.
«...Прошу ещё об одной милости: в 1826 году я привёз в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове. Я послал её в том виде, как она была... только для того, чтобы оправдать себя. Государь, соблаговолив прочесть её, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных...»
Места слишком вольные — была, в общем-то, вся жизнь поэта, если глянуть пристальнее. И дальнейшее рассуждение в письме насчёт достоинств собственной трагедии тоже являлось не чем иным, как слишком вольным местом в письме. О котором надо же было знать: отнимет оно время драгоценнейшее.
«...Я понимаю, что такое сопротивление поэта может показаться смешным; но до сих пор я упорно отказывался от всех предложений издателей; я почитал за счастье приносить эту молчаливую жертву высочайшей воле. Но нынешними обстоятельствами я вынужден умолять его величество развязать мне руки и дозволить мне напечатать трагедию в том виде, как я считаю нужным...»
Как раз в этом месте царь пошевелил пальцами, будто слегка подзывая к себе кого-то неопределённого. Что означало: следует повторить или дать время на обдумывание. Иногда этому жесту сопутствовала недовольная складка между бровями, однако тут лоб Николая Павловича разгладился почти безмятежно, он сказал:
— Мадам Гончарову надо успокоить. Претензии её необоснованны, положим. Но — мать. Сколько их там, детей? Три дочери и три сына, говоришь?
Царь ещё раз пошевелил белыми большими пальцами:
— Но младшая красавица действительная. Только зачем — Пушкин?
— Майорат в Полотняном Заводе доходов не приносит; отец — не в себе; семейство несчастливо и разорено.
— Можно было бы как-нибудь... Семейство почтенное, отмеченное. — Государь замолчал на секунду, что-то вспоминая. — Впрочем, пусть будет Пушкин.
— Женится — переменится, — подтвердил главную мысль разговора Александр Христофорович. Мысль-то главную, но не высказанную до тех пор в открытую. Ибо за ней скрывалось затянувшееся ожидание перемен в поведении поэта.
— Ну что ж, — царь положил руку на стол, — ты напишешь, что надо. И барыню успокой, и поэта. Влюблён?
Вопрос был внезапен, как выстрел.
— В меру сил души, уже ранее развращённой и помыслами, и доступностью интриг. Москва его на руках и по сей день носит.
Говорить так было решительно нельзя. По-настоящему-то Москва имела право носить на руках одного лишь императора, всего-навсего отдавая должное своему герою. Однако, оговорившись, Бенкендорф тут же и объяснил: потому носит, что помнит — кто по слухам помнит, кто сам видел, как царь в Москве, в Чудовом дворце вышел из кабинета, держа руку на плече поэта: «Господа, это теперь другой Пушкин. Это теперь мой Пушкин». В двадцать шестом было, давненько. Как волка ни корми...
Бенкендорф любил к случаю употреблять русские поговорки. Настало время, когда все к случаю вытаскивали из памяти или нарочно затверживали: бережёного Бог бережёт, не всё коту масленица, с волками жить — по-волчьи выть.
— Как волка ни корми... — повторил Александр Христофорович вслух. Это был понятный им, царю и жандарму, намёк на неблагодарность Пушкина. Хотя, если придут заботы семейственные... И не таких жеребчиков меж оглобель ставили.
— А она точно красавица, — не его, свои какие-то мысли подтвердил царь. — Но из небойких. Однако не дай Бог ему — бойкую. Бойких во-о-он до каких пределов жизнь доводит...
Неизвестно, что хотел он сказать последними словами. Или, вернее, известно. Бенкендорф нащупал в папке весьма занимавшую его бумагу. Бумага касалась молодого генерала, пушкинского знакомца Николая Николаевича Раевского.
Чрезвычайно удачно и притом будто бы случайно соединялись имена Пушкина и Раевского, Бенкендорф даже зарделся слегка плоскими скулками. Он легко краснел от гнева ли, от удовольствия ли. Седеющие волосы стояли над обширным лбом мыльной, хорошо взбитой пеной. И никакой злодейской складки у губ не замечалось. Заурядность глядела из этого лица, и не остаться бы ему в памяти потомков, если бы не так умело докладывал царю, не так ловко подкладывалось: Пушкин, не изменившийся до сих пор, согласно пожеланиям государя, а это, видите ли, Раевский, сын героя двенадцатого года, а сам кто? Потворщик и попуститель. А чуть раньше письмецо мы с вами, ваше императорское величество, рассматривали. Откуда оно? Оттуда, из запредельной черты, с просьбой, вернее сказать, с мольбой. Но всякая ли молитва должна доходить до Господа? На всякую ли Он должен откликаться?..
В беззвучных монологах своих Бенкендорф был куда более пространен, чем в обыкновенном разговоре.
— Ваше величество, бумаги генерала Раевского-младшего приведены мною в порядок удобочитаемый. Прикажете оставить вместе с моим заключением?
Царь спросил живо:
— А заключаешь что? Опасен ли?
— Только дурным примером.
— Ну, дурным примером нынче не удивишь. А что, Волконская Мария назад от мужа не просится?
— Не было от неё прошений.
— Горды Раевские. Горды.
Бенкендорф прикрыл глаза, подтверждая: горды.
НРАВЫ НАШЕЙ СТАРИНЫ
В имение Полотняный Завод знакомиться с дедушкой и вообще входить в семейство поехали, когда травы уже вовсю цвели.
Дорога была мягкая, ещё влажная, без пыли, берёзовые леса и рощи стояли по краям её, в колеях сохли голубые длинные лужи...
Кучевые облака над головой плыли медленно, как многопарусные суда, достойно, величаво, пожалуй, даже надменно.
И цветение трав, и золотые, вдруг вспыхнувшие навстречу купола Боровска, и лицо невесты напротив него, в непонимаемой ещё близости — всё будто из знакомой, по им же осмеянной идиллии. Из романа, сочинённого не им и не для него. Приходилось соглашаться: невеста его, Наталья Гончарова, была как ландыш потаённый или как мотылёк с радужным крылом, а он — кто? Пушкин вдруг почувствовал усталость. Его собственная маленькая желтоватая рука с длинными, тщательно выращенными ногтями показалась ему удивительно старой. Он рассматривал эту руку как предмет неодушевлённый, долго и вызывая недоумение.
Наталья Ивановна уже два раза спрашивала о какой-то трагедии, состоится она или нет, надо было и в третий обратиться с вопросом, чтоб он сообразил: речь идёт о «Борисе».
— Но почему? Почему? — наседала будущая тёща, — Почему, когда мы призваны жертвовать всем ради ближних своих, почему вы отказываетесь? Вы отказались? Но у вас — гордыня. Я боюсь вашей гордыни, и можно ли, когда государь столь снисходителен?
Он нагнулся в полупоклоне и с улыбкой, словно признавая справедливость её сетований. Больше всего ему хотелось, чтоб она замолчала.
Натали сидела напротив безучастная, существующая совершенно вне этого тесного, движущегося мирка кареты. Маленькая головка на высокой шее покачивалась грациозно и отрешённо от того, что не имело отношения к красоте, от чего отдалённо наносило обыкновенной сварой. Он посмотрел ей в лицо прямо, как бы очнувшись от сна. Несколько минут назад он думал, как странно, что в стихах он называл её гордая мучительная дева. Несколько минут назад она казалась ему просто очень хорошенькой, свежей барышней, в которую его угораздило так некстати влюбиться.
Сейчас перед ним опять было существо таинственное, трогательное, обладающее совершенной властью над ним. Он смотрел ей в лицо пристально, даже не вполне учтиво.
И вдруг в глазах её что-то дрогнуло, они стали ещё прозрачнее, светлее, он увидел — смеются. Лицо оставалось неподвижным, безотчётно и в то же время радостно разрешающим любоваться собой. А в глубине глаз сверкало и искрилось лукавство почти детское. Лукавство, озорство, совершенно неожиданное, и даже понимание того, сколь некстати маменька на него наседает, сколь трудно ему сохранять тон человека, покорного любым прихотям будущей тёщи. Больше того, в сокрытом смехе и лукавстве было признание их общности, знак того, что они как бы уже вместе, а маменька отдельно, и — пусть её, уже недолго ждать...