Запах мышьей торопливой, путаной жизни ушёл из комнаты, но и паруса уже не гудели; куст шиповника кругло стоял на остывающем к вечеру припёке, и ясные, как радость, небеса простирались над ним.
На ветке, приклеившись лапками, сидела гигантская муха-цикада — вернее, полупрозрачная оболочка её. Они стояли по сторонам куста, от лёгкого порыва розовая батистовая косынка слетела с плеча Марии, запуталась в колючих ветках и, когда освобождали её, пальцы их встретились.
Надо признаться через столько-то лет: он тогда был счастлив до блаженства, что и прорвалось потом в стихах. Но в своём естественном неведении и гордыне тогда считал безоблачной только её жизнь, себя же понимал под бурями.
Но что мы знаем о своём горе и о часе, когда оно придёт?
Горе, поглотившее в конце концов — и очень скоро! — девочку, стоявшую у куста шиповника, было несравнимо. Шесть лет, проведённых им в ссылке, казались, если представить её нынешнюю жизнь, недельным домашним арестом — не больше. Судьбу же каторжников, их ежедневное житьё в подробностях мелочей представить себе было не то что трудно — просто невозможно.
Кавказские, ходившие в рядовых, рисковавшие жизнью чуть не ежедневно, были, если сравнить, счастливцы. И Николай Раевский был счастливец, когда мог им помочь.
...Счастье, когда он думал о нём, принимало разные формы и наполнялось разным содержанием. Может быть, наиболее ощутимо оно посетило его в тот момент, когда он закончил свою трагедию и вдруг понял, что теперь стал другим.
И что ему были запреты земные, вроде капризного поведения капризного царя, который с ним не чинился: упёк в Михайловское и носу оттуда велел не высовывать, даже и в богоспасаемый град Псков. Что ему были земные запреты, если его посетил небесный огонь. То есть такими словами он вовсе и не думал, но чувствовал холодно-опаляющее пламя его на своём лице тогда в Михайловском...
Сейчас вдохновение не то чтобы посещало его каждый день, оно не уходило. Его муза безотлучно жила в том же бревенчатом, настывшем доме и даже, кажется, завела шашни с местным домовым. А семейная жизнь на первых порах (до больших долгов) клонит к благодушию, всем известно. Во всяком случае, это именно здесь Пушкин уговаривал: усядься, муза: ручки в рукава, под лавку ножки! не вертись, резвушка!
Именно здесь они оба грелись возле кафельной печки, стрелявшей угольками и кисло пахнущей берёзовым угарцем...
Всё в Болдине было кстати, и, самое главное, брюхом хотелось, как он говаривал, уединения этого, и степной заброшенности, и снега, и даже грязи, по которой не больно поскачешь, так — в никуда, благо соседей не было.
А на листах любовью возрождалась вера, отчаянно сама себя заговаривая, что всё кончится хорошо: домом, как в тех наивных историях, рассказанных за него наивным же Иваном Петровичем Белкиным. Покойный И. П. Белкин знал, очевидно, много случаев со счастливым концом и длинной жизнью героев.
Но странно было бы предположить, что эту жизнь (однако в иных случаях отмеченную достаточно напряжённым заглавием: «Выстрел», «Метель») Пушкин всерьёз примеривал на себя. Для того не надо было за тремя морями счастья искать: стало бы и тригорских барышень, и тех, что щебетали в тверских Малинниках, Бернове, Павловске.
Другая жизнь не могла стать пушкинской. У него была своя. Вот-вот, только что как бы в наших глазах она обрела наконец широкое, правильное русло.
...Задумаемся, однако, над тем, почему же всё-таки «Бесы» открывают болдинскую осень?
А потом появилась «Элегия». Нет сил ни сокращать её, ни приводить отдельные строки. Пусть будет вся.
Кажется, тут программа всей будущей жизни, тут и сиюминутное настроение, тут и вечная пушкинская надежда прорваться сквозь разъедающую душу тоску.
...За пятьсот вёрст ничего не видно, что там делается в Москве или на Полотняном Заводе...
Вспоминался затхлый запах склепа, пляска света и теней на каменных сводах и слабые хватающие руки Афанасия Николаевича. Издалека рассматривая любезного дедушку — колкий, осторожный шаг негнущихся ног, тёмные вены на впалых висках, быстрый, подозрительный взгляд маленьких, словно стянутых временем глаз, — Пушкин думал о том, как долго не покидают человека страсти. Шевелят почти мертвеца. И среди них едва ли не сильнейшая — скупость...
Он лежал, укрывшись заячьим тулупчиком, слушал тишину, шелест ветра, метущего снег по замерзшим колеям, и прикидывал, как будут распределены деньги, какие получит в опекунском совете, когда заложит Кистенёвку. Выходило: распределить вольно, беззаботно — пути нет. Но сносно — можно. Главное, чтоб тёща оставила глупые, жеманные разговоры о приданом, которого всё равно не будет, он чувствовал...
Мыши скреблись, деловито шуршали в дальнем углу. Он привстал с лежанки, поискал под рукой тяжёлое — бросить, напомнить о себе. И вдруг глянул в окно.
Темнота только что была такая кромешная, а теперь багрово всходила луна. Снег лежал, изрытый ветром, бесконечный, отсюда и не то что до Москвы, до самой Сибири...
В последней главе «Онегина», вот тут только что, он опять вспомнил её, Мари Раевскую. Вернее, опять простился с нею. А та, с которой образован Татьяны милый идеал...
Он предчувствовал, да что там! Он знал, посмеиваясь: многие барышни, а также вполне зрелые дамы станут тянуть в свою сторону: это с меня списано! Не один десяток лет будут примеривать Татьяну на себя, потом на своих маменек и бабушек, призывая в свидетели очевидцев и его самого. Как бы не так! Татьяне многие отдали своё: кто малиновый берет, кто поступь и генерала рядом, в гордости поднимающего плечи. Кто рачительную мамашу, почитательницу Ричардсона, кто скамью в парке под липами. В этом ли суть? Он бы и в других местах набрал! Но душа была её — Марии Раевской.
Он взял от неё лучшее для своей Татьяны, большего сделать было невозможно. Что там обещания (пустые — оба знали!) при поездке за Урал оказаться и в Нерчинске... В стихах, написанных к тем, к кому она ехала, были слова: храните гордое терпенье... Сам-то научился ли он — терпеть? И надо ли?
Он нарочно, даже с ожесточением, наступал на квадраты, трепетавшие на полу. Было ли это его формулой: гордое терпенье? Или всего лишь формулой утешения? А для себя он знал другое, и это другое складывало его судьбу, в которой нечего было надеяться на хороший конец. Хороший конец случался в тех повестях, какие писал за него Белкин. В них было разлито простодушное поучение: судьба воздаёт тем, кто умеет... кто умеет...
Он топнул ногой. Неужели же и вправду всё заключалось в терпении, в ожидании, в мудрости: перемелется — мука будет?..
Ах, Боже мой...
Он присел к столу, сам зажёг свечки — от одной другую, третью и написал то, что уже сложилось в голове, пока он лежал под тулупчиком, бегал по тесной комнате, освещённой лишь светом луны.