— Уже обещал чуть не в кабалу идти. Покойным царём не дразнить. Соглашаться: умнее не было; добрее не было; красивее не было. Вот разве что нынешний — авантажностью перешибёт. Так всё мало.
— А чего надо?
— А чтоб в чан со смолой с кипящей Александр Сергеевич — бултых. Да с другого конца вывернулся молодец-кудрявич, и, главное, вовсе без прошлого. Голенький, по крайней мере, душой, будто маменька только что родить изволили. Сегодня кого бы вы думали? Раевских сестёр на свет вытащила. Если, говорит, в столь молодые годы... И если, говорит, в нынешнее строгое время я в переписке...
— Раевских? — Вяземский, не сходя с места, протянул руку, остановил мечущегося Пушкина. — Почему вдруг — Раевские? У тебя вправду — переписка? В Сибирь пишешь или куда?
— Нет переписки. А ходят по городу стихи мои, кавказские. И кто-то труд на себя взял, объясняет: Раевской посвящены. О Раевской Марии, нынче в Сибирь упрятанной, я всё вздыхаю. И в какой час? Когда руку и сердце предложил Наташе Гончаровой.
— Сам виноват. Кто за язык тянул читать?
— Один раз и прочёл. Что за грех?
— А списки кто распустил?
— Лев, может быть. Это тоже, брат, не лёгкая работёнка быть братом. Все новостей требуют, анекдотов, строчек.
— Хорошо. Простим Льву. Но ведь не прогнала же тебя тёща? — спросил Вяземский, и какая-то нотка надежды послышалась в его голосе.
— Прогнать не прогнала, да к попам гонит. Кроме царского уверения, ещё чего-то ей надо. Свидетельства от самого Господа Бога нашего, претензий не имеющего к рабу своему? Ума не приложу, как достать?
— А Натали вы видели? — спросила Вера Фёдоровна. — Она что? Выходила к вам?
— В прошлый раз — выбегала. И, представьте, даже сказала, что любит меня и мать торопит. Так зато нынче и в дверную щёлку не дали поглядеть. Мигрень, мол. С вечера печи дурно протопили, весь день лежит...
— Жалко девочку...
— Не верю я ни одному слову маменькиному. От меня ей чего-то надо, и знает, что своё получит, смирный зятёк попался. Да и влюблён по уши.
— А девочку всё равно жалко, — хмыкнул князь. — Вера вон слышала: на коленях перед маменькой стояла, чтоб отдали, сбыли с рук. А то ведь запрет ведьма, как старших сестёр в Заводе. А сквозь такие-то дали кто ж красоту её рассмотрит?
— Матушка, сдаётся мне, злится, что продешевила. Пушкин — сочинитель, всего-то. Сочинитель, брат, вещь удивительная, московским тёткам подозрительная. А ведь есть ещё, хоть и Пушкины, да графы. Как считаешь, князь, продешевила?
Вяземский посмотрел открыто, сказал как бы шутя, не обижая:
— А как же! Продешевила, вестимо...
Он стоял большой и ещё рос, поднимаясь на носки, заложив руки в карманы брюк.
— Продешевила? — Пушкин охнул и рванулся, будто прочь из комнаты. Но любопытно же было услышать: почему продешевила?
— А как же! Она ведь думает, женитьба тебе перед его императорским величеством очень шею согнёт. И в такой-то позиции ты его императорскому величеству куда как мил окажешься. Тут уже греби милости, не зевай!
На этих словах они рассмеялись оба их несообразности. И не то чтобы обнялись, а молодецки ударили друг друга пониже плеч, подтверждая тем и дружбу свою, и расположенность, и общность взглядов на многое. На те же вздоры госпожи Гончаровой, к примеру.
Как будто развеселились, но Пушкин сказал всё-таки довольно невесело:
— Август прошлый на меня иначе как октябрём и не взглядывал. Посмотрим, как нынешний себя окажет. «Бориса» разрешил, на том спасибо. Подарок ценный не по одним деньгам...
Потом все сидели за столом, и Вера Фёдоровна с удовольствием матери или старшей сестры смотрела на Пушкина, как он чистил один за одним апельсины и как росла оранжевая горка корочек, почему-то веселя не только глаз, но и сердце...
Что-то такое заключалось в едком, щиплющем и необыкновенно чистом запахе... Что-то такое вкрадчиво, мягкой лапкой трогающее сердце, что-то...
Они встретились взглядами, и вмиг руки его, не без усилия отламывающие плотную дольку, остановились. А лицо побледнело. Это был одесский запах — вот что. Порознь они не думали об этом; порознь апельсины означали одно: заморское лакомство — не мочёные яблоки, не ягода клюква. А тут пахнуло...
Такой оцепенелый, такой тихий сидел он за столом. Теперь уж морщины были навечно. Их оказалось много на грустном лице.
«Любил ли он кого-нибудь, как её? — подумала Вера Фёдоровна. — Гам, в блистательной Одессе, всё было понятно: молодость искала любви, и сам блеск способствовал этой любви, несравненный блеск и недоступность Элизы Воронцовой. Но там был ум, характер, всё было определённо в той женщине и манило...»
«И она меня любила, — подумал Пушкин. — Пусть миг один, но душа её откликалась — не снисходила».
«Он стареет, а привязанности его становятся моложе, — подумала ещё Вера Фёдоровна. — Грустно, но все они этим пытаются задержать время. Князь — тоже».
«Но я не хочу, чтобы эта девочка, Наташа Гончарова, только снисходила ко мне. Зачем это? Зачем я обещал и ей и матери довольствоваться спокойной привязанностью? Я никогда не сумею быть спокойным, — ещё так подумал Пушкин, точно как и княгиня Вера, глядя на отплывающий берег и возвращаясь к настоящему. — Но страдания неуверенности, беспокойство, даже и постоянное, — лучше жизни без неё. Я решился. Судьба моя решилась».
«Он надеется образовать её по себе...»
Большая лампа над круглым столом освещала задумчивые лица княгини и Пушкина. Руки их над яркими, весёлыми плодами двигались медленно, словно нехотя, а лица не были обращены друг к другу. Княгиня Вера рвала оранжевые корки на мелкие кусочки. Она была маленькая, но порывистая, и оттого казалась выше. Лицо простое, с очень светлыми, готовыми к сочувствию глазами: славная баба, как он когда-то говаривал; славная тётка. Не из тех московских тёток, коих он боялся и ненавидел: всем предлагающих свои рецепты на соленье, варенье, свадьбы, проводы и чины. А просто тётка, почти родня. Посажёной матерью будет на свадьбе. Кому же, как не ей, быть посажёной?
Княгиня наконец оставила свою ненужную работу, платком тщательно стала вытирать руки.
— Бывало, вы отмечали лиц совсем другого толка. И верили в себя, бывало, больше: в иные времена, в иных краях.
— Бывало, княгиня, — согласился Пушкин с глубоким вздохом. — Даже: бывывало, княгиня прекрасная и добрейшая. И ещё вернее: бывывывало.
Он невесело рассмеялся давней шутке Крылова.
— Бывывывало, да быльём поросло, стар становлюсь. Так что, душа великодушнейшая, не судите меня. И без вас охотников хоть пруд пруди и повздыхать, и позлословить, так и слышу их за спиною: странная вещь, непонятная вещь. Зачем женится? Зачем выдают?
— Александр Сергеевич, я ли вам...
Она хотела сказать: «Я ли вам не друг искренний и преданнейший», но в горле что-то пискнуло, лицо её стало жалким, когда она взглянула на Пушкина. К чему бы это? Неужели и она не верила в возможность его счастья?
Они сидели на угловом диване, и Пушкин вдруг, не поднимаясь из-за стола, свалился к её ногам, упал, уткнулся в синий бархат подушек, в синий шёлк её платья, в свою тоску.
— Не хочу, — сказал он глухо. — Никакого снисхождения никогда ни в ком не хотел и не хочу. А ведь клялся, недоумок, недоносок несчастный, будто одного терпеливого равнодушия мне будет достаточно...
Он ударил обоими кулачками в диван, поднимая голову. Лицо его было нехорошо.
— Я перед ней робею, княгиня, как ни перед кем не робел. Уж очень, верно, люблю... Насмерть люблю.
ПИСЬМА
очему так сладко, так легко писать о Пушкине? Ложишься ночью, окончательно выжатый, сил нет донести голову до подушки. А донёс — сразу мысль: завтра проснёшься, и снова ждёт это свидание — не свидание, работа — не работа; состояние... Когда ты, кажется, рукой чувствуешь, а не только вспоминаешь белую краску дверей на Мойке, масленый холодок бронзовых ручек, вывешимаемый Жуковским бюллетень, от которого слёзы начинают литься сразу и неудержимо...