Софья Николаевна залилась смехом, не совсем натуральным. Букли её растрепались, она трясла ими, как девочка, несколько даже удручённая своей несдержанностью.

Пушкин больными, жёлтыми глазами спокойно и в то же время ищуще оглядел комнату: Екатерины Андреевны Карамзиной, слава Богу, не было. На кресле вспрыгивал этот молодчик и трясся в своём неприличии в её отсутствие. И хлопков этих дурацких она не услышала.

   — Я охотно вторю вам: старики смешны. Как не смеяться?

Пушкин поклонился Софье Николаевне так низко, почти доставая руками до полу, что в поклоне его уже никакой любезности не заключалось. Заключалась колючка.

Однако всё обошлось. Жену он отвёл к тем дальним креслам, в которых обычно сидела Екатерина Андреевна. Тут мерещилась ему некая защита, запах Дома. К тому же Екатерина Андреевна могла ещё выйти к гостям. Во всяком случае, здесь был другой полюс, подальше от большого дивана, на который весёлой воробьиной кучкой по-домашнему повалилась молодёжь: Мухановы, Россеты, Карамзины, Александр и Владимир. Сидели тесно, объединённо, а на лицах была некоторая рассеянность: что же дальше?

Возможно, на лицах была даже некоторая досада. Пушкин её разглядел: явились, перебили, а было так славно. Впрочем, он понимал: множественное число тут ни к чему. Это он всем мешал. Как Чайльд Гарольд, угрюмый, томный, повторил кто-то о нём. Как бы не так! То была картинка, поза, когда душа рвётся найти и выказать себя, да не знает — как. То было с его Онегиным и с мальчиком, каким он плыл вдоль сладостных берегов Тавриды под защитой старика Раевского... Если бы ему во времена молодости, в самые тяжкие, невыносимые часы кто-нибудь сказал, что бывает больно так, как было больно сейчас, он рассмеялся бы желчно.

Он бы тогда рассмеялся желчно, но и та желчь тоже не шла ни в какое сравнение с нынешней. Он был весёлый, едкий, опасный, в открытую не любимый царём, — вся жизнь лежала впереди, силы были не растрачены ни на какие попытки найти общий язык.

Может быть, так сильно не Дантес его мучал? Не та всеобщая весёлость сомнительных юнцов, какая окружала его семью, стоило только появиться где-нибудь, хоть, как сегодня, в доме вполне дружественном? Может быть, тщетность усилий объяснить царю хотя бы Россию, не то что его собственные пути — была больнее?

Карамзин нарисовал Россию, он хотел её объяснить. Это было мучительное желание, собственно говоря, оно началось очень рано. Или нет! Тогда он хотел объяснить России её самодержца; скучающего необходимостью действий, нечаянно пригретого славой. Потом другому самодержцу, бодрому и славолюбивому (на что тоже можно было опереться), пытался указать: как надо вести себя, чтобы быть достойным России.

Самодержец следовать урокам не желал и на всякий случай упёк его в камер-юнкеры.

Пушкин пошевелился в кресле, сделал плечами и спиной так, будто и сейчас его стеснял камер-юнкерский мундир, которого на нём, разумеется, не было и быть в этом частном доме не могло. Но сам факт его существования он ощущал чуть ли не ежеминутно. Понеся оскорбление, он сам стал другим — вот в чём дело. Он наконец-то (в который раз!) понял цену тому, кому хотел подсказать во имя России.

Николай был мелочен. Возможно, ещё мелочнее старшего брата, дотошнее. В нём сидело женское желание нравиться. Он закидывал голову, шевелил бёдрами, показывал свои действительно прекрасные зубы, глаза, нос. Нос — римского героя...

Что-то похожее на дрёму, на оцепенение охватывало при воспоминании об этих качествах самодержца. Пушкин глубже ушёл в кресло, нахохлился. И тут увидел Софью Николаевну Карамзину так, будто до этого не было случая остановить на ней взгляд.

Пушкин издали смотрел прямо в приподнятое оживлённое её лицо и думал: дура. Они все здесь были дуры, все задирали лица, разгорались румянцем, как от великой милости, когда к ним подходил этот кавалергард. Жена была ещё приличнее других: отвечала, как отталкивала. Фразы (он всегда отгадывал эти фразы) были коротки, в них повторялось: «Но пожалуйста», «Я вас прошу — не надо», «Разве я подавала повод», — глупые, детские, по существу, фразы. Чёрт его знает, а возможно, совсем другие слова говорила она кавалергарду в стеснительном присутствии мужа? Только выражение лица принимала привычно страдальческое, чтоб видно было: отталкивает. И вообще не рада, что подошёл, наклоняется, блестит глазами.

Нет, он её слишком хорошо знал, чтоб не разглядеть притворства. Притворяться она была не мастерица, и увлечение её он скоро разгадал, не удивившись. Всё шло, как и предсказывалось в давнем письме к тёще. Кавалергард же был победителен и навязчив.

...Возле Софьи Дантес стоял столбом, не давая себе труда даже нагнуться к даме. И, собственно, не он с ней разговаривал, а она с ним, немолодая, несчастливая, своим язычком разгонявшая женихов больше, чем бровастым сухим лицом, напоминавшим лицо отца.

Вдруг ему стало жалко Софью той домашней, почти стариковской жалостью, какой в последнее время нет-нет да и становилось жалко себя. Она была из его поколения, не молоденькая, вышедшая из разряда барышень, хотя так и не вышедшая замуж — разве трудно понять и сдержаться? Так нет, горела оттого, что Жорж — мальчишка — не отходил, дарил вниманием. А внимание какое? Выспрашивал небось, что и где будет интересного на этой неделе. Софья вечно была в погоне за интересным. Бедная Соня, как эти молодчики её же и прозвали.

Он передёрнулся весь, представив, как они могли прозвать его самого. Он дал хороший повод: Ллекп, конечно. Ещё удивительно, если у него за спиной не шептали им же придуманных строк:

Старый муж, грозный муж.
Режь меня, жги меня;
Ненавижу тебя,
Презираю тебя;
Я другого люблю,
Умираю любя...

Он был суеверен и опасался таких сближений... Но в молодости существовала сладость: пойти навстречу страху, бросить вызов. Впрочем, искушать судьбу он никогда не переставал.

И заключалось нечто ужасное в том, что, зная бешенство его нрава, находившую на него мрачность, она не переставали забавляться. За спиной, издали, осторожно подхихикивали, ещё более осторожно соединяли взглядами то Дантеса и Наташу, то его и Дантеса, то всех трёх сестёр, надо признаться попавших в довольно глупое положение.

На потеху всем, как оказалось, старался он со своей любовью, со своей ревностью, со своим Пугачёвым. Со своим бедным «Современником». 700 подписчиков: слёзы горькие! О том ли мечтал... Всё затевалось шире, бодро, с надеждой затевалось. 2 400 экземпляров было отпечатано первого номера, и воображалось, как это пойдёт, завертится, все соединятся, собьются кучкой вокруг журнала, авось возгорится что-то, и жужжи тогда «Северная пчела», как и прочие насекомые. Вкус, мнение, расположение публики не ты станешь направлять, глупое животное! (Последнее более чем к «Пчеле» относилось к самому Фаддею).

Пока что «Пчела» оставалась невредимой, зато на многие лады повторялось суждение некоего Белинского: «Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время... Мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю». Пусть оплакивают, коли делать нечего...

Он всё ещё смотрел в лицо Софье Николаевне, жалкое своею зависимостью, неловко поднятое к кавалергарду. Потом оторвался от столь раздражающего зрелища, обвёл глазами гостиную. Пока что все они, все, кто присутствовал здесь, в доме Карамзиных, в этот октябрьский вечер 1836 года, готовы были сбиться, да как ещё радостно, вокруг Дантеса. И готовность эту он не мог понять и не мог простить, забывая, что совсем недавно сам считал Дантеса славным малым. Пустоватым, слишком развязным, но именно — славным. Этаким обаятельным щенком, которого каждый готов приласкать.

Это начисто выветрилось из головы. Как и то спокойствие, та усмешка, с какой он наблюдал, как старательно кавалергард кружит, приближаясь к его жене. Многие делали вокруг неё круги. И у него появилось даже что-то вроде сочувствия к тем, кто отличался особой робостью и несомненной искренностью чувств. Два года назад Дантес щеголял почтительной робостью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: