Девчонка вскрикивает, хватает его за руку, сжимает, встряхивает, дергает его за волосы, а затем разражается бесслезными рыданиями, и вся дрожит. Зе Мигел тормозит, выводит машину на центральную полосу шоссе и затем мягко выруливает к деревьям парка. Ее пальцы все еще сжимают ему руку, и он говорит — жми, жми крепче, потому что ее пальцы разгоняют тягучую-медлительную боль, разжижающую ему кровь.

Ему хочется ударить девчонку, но он проводит рукой по ее волосам. Закуривает сигарету.

— Должно быть, у меня в голове не хватает винтика. Я чувствую это с малолетства…

— Ты спятил или пьян?

— Нет еще. Но мы выпьем вместе… Иногда винтик вылетает. В самые важные моменты винтик вылетает.

Умолкает на миг, думает о машине.

— Мы сейчас шли на скорости сто восемьдесят. Что случилось бы с нами, если бы у меня вылетел винтик на скорости сто восемьдесят? Превратились бы в кучу дерьма… В то, что мы собой представляем на самом деле. У меня всегда вылетает винтик, когда я иду на скорости сто восемьдесят.

Она успокоилась, соскальзывает с сиденья, кладет голову ему на колени. Знает, что ему так нравится. Он-то ей не нравится, никогда не нравился, но сейчас нужно его успокоить, она сама не знает, почему ей это нужно.

— Что ты хочешь сказать этим, дорогой?

— То и хочу, что сказал… У меня всегда вылетает винтик. Из головы. Из самой чувствительной ее точки. Потом становится на место, но когда-нибудь будет поздно, и все кончится. Я не раскаиваюсь, черт побери! Потешился вволю…

— Не понимаю, о чем ты.

— Сейчас нам уже поздно разбираться. Да, может, не стоит и пробовать. Не знаю, хорошо это или плохо; но уже поздно. Пропади оно все! Если бы можно было начать сначала, дела пошли бы по-другому. Но я не могу. Жизнь пырнула меня насмерть, как бык — лошадь пикадора. Я сумел выплыть, и мне этого не простили.

Он говорит глухим голосом, без крика. Она удивлена, хотя и не замечает, что слова его отзываются болью, влагой слез. Пытается отвлечь:

— Красивая машина. И цвет мне нравится. Ты ее уже купил, дорогой?

В ответ он лжет. И готов смеяться при мысли о том, какую шутку сыграет с владельцем.

— Триста тридцать пять конто. Заплачу сегодня, в половине восьмого.

Касается ладонью ее лица, осторожно ласкает, затем обхватывает пальцами ее подбородок и чувствует, что она покусывает ему руку. Он догадывается, что она закрыла глаза, но тело его уже не откликается на ее вкрадчивый зов.

— До вечера будем пить. Сегодня такой день, когда нужно пить. А когда стемнеет, вместе…

— Что будем делать?!

— Когда стемнеет, поедем на старую дорогу, что ведет на Вила-Франка. Это моя дорога.

— Почему?

— Моя жизнь ни с чем так не связана, как с этой дорогой. Воспоминания беспорядочно кружатся у него в мозгу.

— Вечером, когда стемнеет, в восьмом часу, она как огненная змея. Вечером вся дорога пылает огнем.

— Кто это сказал?

— Я сам…

Но он колеблется, знает, что она не поверит.

— Да нет, это не я сказал, но я так чувствовал. А сказал доктор Каскильо, ты его знаешь.

— Твой транзистор?

— Вот именно.

Он говорит это и смеется, смеется взахлеб, до слез. И чувствует, что голова девчонки, лежащая у него на ноге, тоже вздрагивает от смеха.

— Тварь! Болтливая тварь! Конечно, больше не быть ему моим транзистором, — говорит он с издевкой и болью. — Я ему больше не плачу, он больше не будет говорить за меня. Я больше не хозяин Зе. Ни для кого…

— Решил покончить с делами?

Он не отвечает. Ему хотелось бы выскочить на дорогу, позвать на помощь. Придет кто-нибудь? Не придет, он знает точно.

— Теперь не будет получать от меня пачки пятисотенных. Но быстро найдет другого. Торгует консервированным красноречием в маринаде, пять конто банка.

Немного удивленная, девчонка поднимает голову, глядит на него:

— Когда ты так говоришь, ты кажешься совсем другим человеком…

— Может быть… Я поздно начал говорить. Некоторые птицы лучше всего поют в брачную пору. Вы, городские, этого не знаете, вы мало что знаете; но того, что вы знаете, вам хватает, чтобы морочить людей. — И добавляет, чеканя слова: — Такие птицы поют лучше всего в брачную пору или перед смертью.

— А ты?!

— Я?! Откуда мне знать! Я потерял винтик, и теперь — навсегда. К черту! Ко всем чертям!

III

Мать-то не совсем это сказала, когда увидела, в каком состоянии его принесли домой, много лет тому назад. Неважно, сколько. Почти сорок. Как время идет, дьявол! Но он не забыл смысла ее слов, вынесенного ею окончательного приговора. Сурового и неумолимого — окончательного.

Ему еще слышится ее голос, не тот, каким она говорила с ним в детстве, а тот, каким она говорила с ним в памятную ночь горьких истин, это было в тысяча девятьсот сорок втором году, когда люди прекратили работу и пошли в городок протестовать против нехватки продуктов. В ту ночь мать разила его голосом острым, как отточенный нож, таким можно с маху перерезать даже струну гитары. Почему?! Мы с нею всю жизнь ссорились. Я ее любил, зла на нее не держал, но она всегда больше любила брата, чем меня, непонятно почему.

Она почувствовала недоброе, заслышав гул голосов, и вышла на порог. Сердце у нее так и подскочило, она выбежала из дому и оцепенела на пороге, не могла сделать ни шагу, когда увидела его на руках у Жоана Инасио, своего двоюродного брата с отцовской стороны.

Только выкрикнула режущим голосом:

— Проклятый мальчишка, у него винтика в голове не хватает. — И прибавила: — Мальчишку нужно прибрать к рукам, как жеребенка необъезженного. С ним нужно хлыстом да шпорами, но я справлюсь — кроме меня, его никому не обуздать.

Он не открывал глаз, дрожал, но притворялся, что расшибся до смерти. Разыгрывал роль — может, в надежде, что она расплачется при виде крови и всеобщего переполоха, вызванного его падением. Но Ирене Атоугиа словно приросла к порогу, только вся кровь от лица отхлынула; она потом призналась соседкам, что шагу не могла ступить, так перепугалась, но он-то слышал только слова ее, жесткие, непрощающие, озлобившие его.

Он так и не забыл тех слов. Время не смыло того пятна.

Если бы мать хоть раз заплакала из-за него у него на глазах, он, может быть, не стал бы затевать это путешествие, из которого нет возврата. А теперь он не в силах более ломиться в одну из тех дверей, которые, думается мне, может, и распахнулись бы под натиском его яростной силы и решимости.

Он утратил веру в себя. Возможно — но это моя точка зрения, всего лишь предположение, — с того самого дня, когда принес в жертву сына, чтобы сохранить верность одному из своих мифов. Одному из мифов, который получил из чужих рук уже готовым и обоснованным, в роскошной мишуре — престол для той породы мужчин, которые доводят до предела культ своей мужественности в первобытном преклонении перед грубой силой. И в безмозглой гордыне.

Женщины вызывают в нем растерянность. Они нужны ему, чтобы было перед кем похваляться силой и властностью, но он презирает их. Они возбуждают его, но он презирает их. Видит в каждой свою мать — и ни одна не заслуживает доверия. Если даже мать его не любила, думает он, какая женщина заслуживает его любви?… Лошадь лучше женщины. Лошадь признает власть хозяина: женщина никогда не признает власти любовника, разве что ей нужны ласки или предметы роскоши. В этот час, минута в минуту, женщина, которую он когда-то повел к алтарю, молится за него дома. Уронила руки на подол, закрыла глаза и молится: больше ничего не может сделать, чтобы отвести опасность, которой боится.

Они еще и словом не обменялись по поводу банкротства, но Алисе Жилваз чувствует, что миновала та счастливая пора, когда она была сеньорой. Этой честью она обязана своему мужу, никогда ей и не снилось, что она может залететь так высоко, но теперь ей не по себе от ощущения нависшей угрозы.

Когда-то она нанялась служанкой в поместье Релвасов, к сеньору Рую Диого и его детям, и прожила там почти десять лет, а потом Зе Мигел назвал ее женой в алдебаранской церкви. Сейчас ей приходит на ум, что он женился на ней, чтобы заручиться покровительством Релвасов. Это сомнение не дает ей молиться со всем пылом. Затем она начинает думать о сыне, молится и за его душу тоже. Ей его не хватает.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: