— Подожди-ка… я в самом деле… хочу сообщить тебе одну важную вещь.
Он подошел к столу и взял какой-то красный блокнот. Теперь, когда он направлялся ко мне с блокнотом, настала моя очередь волноваться. Срывающимся голосом я спросила:
— Что это такое?
— Это, это… — он запинался и наконец с трудом выдавил из себя вопреки всем усилиям выдержать независимый и официальный тон, — это сведения, которые касаются твоего жениха.
— Ах, — вырвалось у меня, и на минуту я от страха зажмурила глаза.
Астарита ничего не заметил, он листал блокнот, беспокойно комкая бумагу.
— Джино Молинари, не так ли?
— Да.
— Ты должна обвенчаться с ним в октябре, не правда ли?
— Да.
— Но есть сведения, что Джино Молинари уже женат, — продолжал он, — точнее, женат уже четыре года на Антоньетте Партини, дочери покойного Эмилио Партини и Диомиры Лаванья, и у них есть дочь по имени Мария… в настоящее время жена его проживает у своей матери в Орвьето.
Я молча поднялась с дивана и направилась к двери. Астарита застыл как вкопанный посредине комнаты с блокнотом в руках. Я открыла дверь и вышла.
Стоял мягкий пасмурный зимний день. Помню, едва я очутилась на улице в толпе, меня охватило горькое сознание, что моя жизнь после короткого перерыва, связанного с моими надеждами и приготовлениями к свадьбе, подобно реке, которую сначала заставили искусственно изменить свое течение, а потом направили в прежнее русло, потечет, как и раньше, уже без всяких отклонений и перемен. Вероятно, это чувство было вызвано тем, что я, сраженная страшной новостью, взглянула на окружающий меня мир внимательно, без иллюзий, и люди, дома, автомобили предстали передо мной впервые за много месяцев в своем истинном свете, такими, какими были в действительности, не безобразными и не прекрасными, не слишком значительными и не слишком ничтожными, как раз такими, вероятно, они кажутся внезапно протрезвевшему пьянице; скорее всего, это мое состояние объяснялось тем, что я вдруг ясно осознала: настоящую жизнь нельзя ограничить узкими рамками моего представления о счастье, она, наоборот, складывается из таких вещей, которые часто противоречат всем правилам и представлениям, проявляют себя неожиданно в крайне неприглядном виде, причиняют боль и приносят разочарование. И если жизнь действительно устроена так, какой я увидела ее теперь, то именно в то утро после нескольких месяцев опьянения я вновь начала жить.
И это новое восприятие жизни явилось единственным откровением, которое принесло мне разоблачение двуличности Джино. Я не думала осуждать его, даже не питала на него глубокой обиды. Я сама в какой-то мере была виновата в том, что поддалась на обман: слишком памятны для меня были минуты наслаждения, которые я переживала в объятьях Джино, чтобы не найти если не оправдание, то хотя бы извинение его лживости.
Ослепленный страстью, он скорее слабый, чем злой человек, думала я, и вся беда — если это можно назвать бедой — именно в том, что моя красота кружила мужчинам голову и заставляла забывать свой долг и всякий стыд. И в общем-то Джино был не более виновен, чем Астарита, только первый прибегнул к обману, а второй — к шантажу. Однако оба они любили меня по-своему, и, уж конечно, если бы могли законным образом соединить свою жизнь с моею, то каждый из них дал бы мне то скромное счастье, которое я ставила превыше всего. Но судьбе, видно, было угодно, чтобы я, несмотря на свою красоту, сталкивалась только с теми мужчинами, которые не могли дать мне этого счастья. И если мне было еще не ясно, кто же здесь главный виновник, то, во всяком случае, я хорошо понимала, что жертва есть и что жертва эта я сама.
Может быть, некоторым покажутся несколько странными те чувства, которые я испытывала после разоблачения предательства Джино. Но всякий раз, когда мне наносят обиду, у меня появляется желание простить обидчика и поскорее забыть обо всех оскорблениях. Такое смирение проистекает, скорее всего, из-за моей бедности, наивности и беззащитности. И если вследствие обиды какая-то перемена и происходит во мне, то она отражается не на моем поведении и внешнем виде, а прячется где-то в глубине души, которая, подобно кровавой ране, быстро зарастает сверху здоровой тканью и зарубцовывается. Но шрамы остаются; и эти, казалось бы, незаметные движения души являются определяющими.
И в этой истории с Джино со мною произошло то же самое. Я ни минуты не питала злобы к нему, но в глубине души почувствовала, что навсегда рухнули мои чаяния иметь семью, мое уважение к Джино, мое желание восторжествовать над Джи-зеллой и мамой, моя вера в бога или хотя бы то, что было до сих пор для меня верой. Я невольно сравнивала себя с куклой, которой играла в детстве: целыми днями я швыряла и тормошила бедняжку, вдруг однажды изнутри послышался звон и треск, и, хотя розовое лицо по-прежнему улыбалось, непоправимое уже произошло. Я отвинтила ей голову, и из отверстия посыпались осколки фарфора, веревочки, винтики и крючки механизма, который заставлял ее пищать и закрывать глаза, там внутри оказалось еще множество каких-то загадочных деревяшек и тряпочек, назначение которых мне так и не удалось выяснить.
Пораженная в самое сердце, но внешне спокойная, я пошла домой. В тот день я занималась своими обычными делами, маме я ничего не сказала о том, что случилось со мною и какие выводы я для себя сделала. Но поняла, что не в силах больше притворяться и шить себе приданое, поэтому я взяла уже готовые и еще не конченные вещи и заперла их в шкаф в своей комнате. От маминых глаз не укрылась моя грусть, столь необычная для меня, всегда веселой и беззаботной, но я сказала, что просто устала, как оно и было на самом деле. Вечером, когда мама еще сидела за шитьем, я ушла в свою комнату и не раздеваясь легла на кровать. Я смотрела теперь на свою мебель, за которую уже полностью расплатилась деньгами Астариты, совсем иными глазами, без прежней радости и надежды. Мне казалось, что я не страдаю, а только ужасно устала и все мне безразлично, как бывает после окончания тяжелой и бесплодной работы. Кроме того, я испытывала и физическую слабость, все тело мое болело и жаждало отдыха. Думая о своей мебели, о том, что теперь мне не придется пользоваться ею, как мечталось, я так и заснула одетая. Проспала я, наверно, часа четыре глубоким, но тяжелым и беспокойным сном и, проснувшись в полной темноте, громко позвала маму. Она тотчас же откликнулась и сказала, что не хотела будить меня, потому что я спокойно и сладко спала.
— Ужин я приготовила час тому назад, — добавила она. — Что с тобой? Разве ты не встанешь?
— Мне не хочется вставать, — ответила я, прикрыв ладонью глаза, ослепленные светом, — принеси сюда ужин, ладно?
Мама вышла и немного погодя вернулась с подносом, на котором стоял мой обычный ужин. Она поставила поднос на край постели, и я, приподнявшись немного и опершись на локоть, начала нехотя есть. Мама стояла и смотрела на меня. Но проглотив несколько кусочков, я перестала есть и опустилась на подушки.
— Что с тобой? Почему ты не ешь? — спросила мама.
— Я не голодна.
— Тебе нездоровится?
— Я чувствую себя прекрасно.
— Тогда я уберу отсюда еду, — сказала мама, взяла поднос с кровати и поставила его на пол возле окна.
— Завтра утром не буди меня, — сказала я немного погодя.
— Почему?
— Потому что я решила больше не позировать: устаешь страшно, а зарабатываешь мало.
— А что же ты будешь делать? — с беспокойством спросила она, — я не могу содержать тебя… ты уже не девочка и обходишься недешево… Кроме того, у нас много расходов… твое приданое…
Мама начала причитать и хныкать. Закрыв лицо руками, я медленно и отчетливо произнесла:
— Сейчас не приставай ко мне… успокойся, деньги у нас будут.
Последовало долгое молчание.
— Ты больше ничего не хочешь? — спросила наконец мама испуганно и беспокойно, совсем как горничная, которую упрекнули в излишней фамильярности и которая пытается подольститься, чтобы ее простили.