Как я уже говорила, у меня часто не было никакого желания идти на улицу искать мужчину, и я оставалась дома. С мамой мне сидеть не хотелось: несмотря на существующее между нами безмолвное соглашение не говорить о моей профессии, разговор вечно вертелся вокруг этой темы, мы изъяснялись намеками, и обе чувствовали себя неловко, раз уж на то пошло, я предпочла бы говорить обо всем откровенно, без обиняков. И я обычно запиралась у себя, просила маму мне не мешать, а сама ложилась в постель. Мои окна выходили во двор, и сквозь закрытое окно не проникало ни звука. Я дремала, потом вставала, бродила по комнате, занималась какими-нибудь пустяками, например, перекладывала вещи или стирала пыль с мебели. Эти занятия давали толчок моим мыслям, и вокруг меня постепенно устанавливалась атмосфера, отгораживающая меня от всего мира. Я размышляла, углубляясь в самые дебри души, и в конце концов приходила к выводу, что лучше ни о чем не думать, достаточно того, что я вообще живу на свете после стольких разочарований и горьких уроков судьбы.
В эти часы одиночества неизменно наступал момент, когда меня охватывало смятение, и мне начинало вдруг казаться, что я с холодной проницательностью, будто со стороны вижу себя и свою жизнь. Все мои поступки и мысли как бы раздваивались, теряли свой истинный смысл и приобретали какой-то нелепый и непостижимый вид. Я говорила себе: «Я привожу сюда мужчину, который раньше не знал меня, не ждал со мною встречи в этот вечер… мы вступаем в схватку, как два врага, на этой постели… потом он дает мне цветную с печатными знаками бумажку… на следующий день я меняю эту бумажку на еду, одежду и другие вещи». Но эти беспорядочные размышления были только началом, за ними приходило еще большее смятение. Таким образом я пыталась освободиться от мучительного для меня предубеждения, касающегося моей профессии, пыталась внушить себе, что моя профессия, так же как и другие, является совокупностью лишенных смысла поступков. И сразу же после этого отдаленный шум города или же скрип мебели в комнате заставляли меня удивленно оглядываться вокруг, недоумевая, как я сюда попала. Я твердила себе: «Я нахожусь здесь, а могла бы находиться в другом месте… могла бы родиться на тысячу лет раньше или на тысячу позже. Могла бы быть старой негритянкой или белокурым ребенком…» Мне казалось, что я вышла из какой-то бездонной тьмы и скоро снова уйду в такой же безграничный мрак и это мое краткое пребывание на свете ознаменуется лишь нелепыми и случайными поступками. И тогда я начинала понимать, что мое угнетенное состояние проистекало не от того, что я делала, а объяснялось более серьезной причиной, самой жизнью, которую нельзя назвать ни плохой ни хорошей, а лишь печальной и бессмысленной.
У меня по коже пробегали мурашки, я дрожала и чувствовала, как волосы на голове становятся дыбом, мне чудилось, что стены дома, город и весь мир исчезают, а я повисаю в каком-то пустом, черном, безбрежном пространстве, повисаю вот такая, как есть: в этой самой одежде, с этими мыслями, с этим именем и этой профессией. Девушка по имени Адриана повисла в пустоте. Пустота эта казалась чем-то торжественным, страшным и непонятным, и самое печальное зрелище в этой пустоте являю я сама, попавшая сюда в том же виде, в каком по вечерам прихожу в кафе, где меня поджидает Джизелла. Меня не успокаивала мысль, что и другие люди тоже живут и действуют без пользы и без смысла, погруженные в эту пустоту, внутри этой пустоты, объятые со всех сторон этой пустотой. Поражало меня другое, то, что они либо не замечают этого, либо, как часто случается, когда люди совершают одновременно одно и то же страшное открытие, не делятся друг с другом, стараются умолчать об этом.
В такие минуты мне хотелось упасть на колени и молиться; возможно, это объяснялось скорее привычкой, оставшейся с детства, чем ясным, вполне определенным и осознанным желанием. Я не читала обычных молитв, которые в моем смятенном душевном состоянии казались слишком длинными. Я с неистовой силой бросалась на колени, так, что иногда у меня по нескольку дней ныли ноги, и громко, с отчаянием взывала: «Господи Иисусе, сжалься надо мной!» Эти слова не были настоящей молитвой, а скорее магическим заклинанием, которым я надеялась рассеять свое смятение и вновь обрести ощущение реальности. После этого страстного вопля, в который я вкладывала всю силу своего существа, я долго еще лежала оглушенная, уткнув лицо в ладони. Наконец, приходя в себя, я замечала, что ни о чем больше не думаю, опустошена, что я — все та же Адриана в той же комнате; я ощупывала свое тело, почти не веря, что оно реально, и, поднявшись с колен, шла к постели. Я ощущала во всем теле такую усталость и боль, как будто бы на меня только что обрушился град камней. И я мгновенно засыпала.
Это состояние души, однако, не отражалось на моей обычной жизни. Я продолжала оставаться прежней Адрианой, с прежним характером, я все так же приводила в дом мужчин, встречалась с Джизеллой и болтала о пустяках с мамой и другими людьми. И мне иногда казалось странным, насколько та Адриана, которая остается наедине с собою, не похожа на Адриану, окруженную людьми. Но я вовсе не считала, что лишь мне одной приходится испытывать подобное отчаяние и такие жестокие муки. Должно быть, все люди переживают то же самое, хотя бы раз на дню, когда человек чувствует, что его жизнь зашла в страшный, непонятный, нелепый тупик. Однако это сознание не накладывает на них видимого отпечатка. Они так же, как и я, выходят из дома, отправляются по делам и искренне играют свою неискреннюю роль. Эта мысль лишь подтверждала мое убеждение, что все люди без исключения достойны жалости уже за одно то, что живут на свете.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Теперь мы с Джизеллой были не только подругами, но и сообщницами. Правда, мы часто спорили с ней, какие места нам следует посещать. Джизелла стояла за рестораны и роскошные кабаре, а я предпочитала самые скромные кафе или просто улицу; но мы и тут сумели прийти к согласию: по очереди ходили вместе в наши излюбленные места. Как-то раз вечером, когда мы с Джизеллой, поужинав в ресторане и никого не залучив, возвращались домой, я вдруг заметила, что за нами все время следует какая-то машина. Я сказала об этом Джизелле и предложила согласиться, если нас пригласят сесть в машину. Но Джизелла в этот вечер была в самом дурном расположении духа — ей пришлось самой платить за ужин, а она уже некоторое время находилась в стесненных обстоятельствах. Она грубо отрезала:
— Садись, если хочешь… а я пойду домой спать.
Тем временем машина приблизилась к тротуару и медленно ехала рядом с нами. Джизелла шла у стены, а я — ближе к машине. Я мельком заглянула в окошко и увидела, что в машине сидят двое мужчин. Я шепотом спросила у Джизеллы:
— Что нам делать? Если ты не хочешь, я тоже не пойду.
Хотя Джизелла все еще дулась, она в свою очередь тоже искоса посмотрела на машину и с минуту раздумывала. Потом заявила:
— Не сяду я в машину. Поезжай… чего боишься?
— Нет, без тебя я не поеду.
Она покачала головой, снова заглянула в машину, которая все еще медленно ехала за нами, а потом внезапно передумала и ответила:
— Ну, ладно… Только делай вид, что ничего не замечаешь, и давай отойдем немного подальше… Здесь, прямо на Корсо, я не хочу садиться.
Мы прошли еще метров пятьдесят, машина все время следовала за нами, потом Джизелла свернула за угол, и мы вышли на темную, тесную улицу с узким тротуаром, примыкающим к старой стене, залепленной афишами. Мы слышали, как машина тоже свернула, и ее фары бросили на нас сноп белого света. Нам показалось, что свет этот раздевает нас донага, пригвождает к мокрой стене, покрытой вылинявшими рваными афишами, и мы замерли. Джизелла раздраженно сказала вполголоса:
— Это еще что за манеры?.. Что они, не разглядели нас на Корсо?.. Вот возьму и уйду домой…
— Нет, нет, — торопливо сказала я умоляющим голосом.