В конторе пахло пантами, вывернутыми наизнанку беличьими шкурками и кабаржиной струёй.
Кисловатый мускусный запах кабаржиной струи и пантов был мне привычен и напоминал о моем друге Дароткаме.
Два полюса моего детства – эвенк в мягких унтах из светлой замши и кудрявый румяный староста в длинной ситцевой рубахе, вставший на цыпочки, чтобы заглянуть к нам в окно. Уж не были ли они олицетворением самого бытия, надевшего на себя платье, сшитое из лоскутков неба, леса, озера и реки и пославшего ко мне этих двух так не похожих друг на друга стариков?
Меня звала к себе гора, присевшая напротив наших окон и готовая вот-вот встать. Казалось мне, гора сейчас подставит мне свою оленью спину и понесет меня на озеро Байкал или в город Баргузин, прекрасный, как эхо, застрявшее в ущелье, где несется, прозрачно обтекая круглые камни, большая синяя вода.
Однажды дедушка взял меня в город. Мы ехали в рессорном плетеном тарантасе, и местность, не желая с нами расстаться, долго-долго показывала одно и то же: соленое озеро, камыш, горку и камень, похожий на вставшего на задние лапы медведя.
Круглая горка, забежав вперед, умудрилась проникнуть в мой сон.
Проснулся я возле реки, разбуженный эхом. Кричали с другого берега.
Мы ждали парома.
Отделенный от нас широкой полосой воды, куда-то плыл город Баргузин. Лес велел нам остановиться и молчать, прислушиваясь к той симфонии, которую исполняла река.
Только много лет спустя я понял, почему мне так нравились рисунки старого эвенка Дароткана. Это были сгустки времени и расстояния, первобытная азбука, научившая меня читать по слогам пространство, мысленно соединять и разъединять облака, холмы, пахнущую богородской травой высокогорную степь с нетающими снегами гольцов.
3
Громкие деревянные мосты были в близком родстве с тихими плотами, смолеными лодками и паромами;
Под мостами кипели и злились протоки, а паромы и плоты соединяли берега, пытавшиеся убежать друг от друга, берега, перекликавшиеся через простор воды на певучем девичьем языке.
В прозрачной, как горный воздух, синеве плавали сиги и таймени. Теперь мне иногда кажется, что синяя волна качала колыбель моего детства, волна, похожая на гибкую, скользкую спину тайменя.
Паром подплыл к берегу и принял ожидающих: лошадь с тарантасом, меня, деда и бродягу в длинных ичигах, возвращавшегося с золотых приисков.
Возле толстого каната, пересекавшего реку, стоял хозяин плавучего жилища – низенький еврей с длинной, вившейся рыжими колечками бородой.
Бродяга, с досадой плюнув в реку, вдруг погрозил кому-то кулаком. У бродяги, пришедшего пешком с Ка-равтита, были какие-то свои счеты с краем, и вот сейчас он грозил оставшейся далеко позади тайге, жалея о том, что не успел ее спалить.
Привязанный к широкому поясу, болтался большой, одетый в кожаный чехол нож. Он смущал меня скрытыми в нем возможностями. Я ждал, когда бродяга вытащит из ножен свой длинный нож и весело зарежет меня и деда.
Перевозчик тянул канат, внезапно став еще меньше.
Возле его курчавой бороды летал слепень, только что укусивший нашу лошадь.
Паром, казалось, застыл на середине реки под белым облаком, плывущим под нами и над нами. Я ощущал всю свежесть бытия, будто весь мир превратился в это прохладное облачко, отразившееся в реке!
Вода, рассекая лес, торжественно шла, неся мои будущие сны. Я глядел в ее глубь, будто там свернулась речная тайна, надев на себя прозрачную студеную шапку и став невидимкой.
Вдруг наша лошадь громко заржала. Я и сейчас слышу ее ржание, и вижу синие горы со снежными верхушками, и ощущаю под ногами глубину реки, остановившуюся, чтобы продлить выпавшую мне. необыкновенную минуту.
Одна минута детства длиннее, чем целый месяц старости. Сколько раз случай задерживал бытие, чтобы я остреа почувствовал неспешный ритм окружающей меня жизни.
Наша лошадь ржала. Она ли это ржала, или – это ржал мир, радуясь чему-то и ликуя вместе с лесом?
Надвигался берег с цепью синих гор и несколькими улицами деревянного уютного городка.
Лошадиное ржание, звеня, вливалось в тишину леса. Коричневый конский глаз, косясь, смотрел на висевший нож бродяги.
Река качнулась. Набежали волны, и паром легко и упруго стукнуло о берег. Дорога, выгибая желтую спину, подбросила нас. И сразу нас окружили сосны и одноэтажные дома с широкими белыми ставнями.
На небе не было ни одной тучи, а тем не менее гремел гром. Только несколько минут спустя я понял, что он будет греметь всегда. Это неслась Банная. Звон, гул, грохот. Звеня, она падала на деревянный настил.
Лошадь снова заржала. Ее ржание тонуло в стонущем грохоте воды, падающей на разбухшие бревна.
На улице что-то свершалось. Казалось, здесь таилось множество возможностей, как в одетом в кожаный чехол ноже, висевшем за поясом бродяги.
За домами остановились горы, живые и огромные. Они остановились, чтобы не раздавить дома, ставшие на их пути к реке.
Горы остановились, как в сказке. Ведь эту сказку рассказывает мне детство, прислушиваясь к грохоту речки, прыгающей по деревянному настилу.
4
Мне хотелось бы, чтобы этот рассказ продолжила. за меня речка или дом, перед дверью которого мы стояли.
На белом косяке чернела кнопка. Дед прижал к ней свой толстый, вымазанный в смоле палец, и дом открылся.
Дом открылся и сразу же закрылся, отрезав нас от лошади, покрытого пылью тарантаса и от дороги, оставшейся в раздвигавшемся и сдвигавшемся пространстве, наверно уже стосковавшемся по дедушкиному голосу, понукавшему лошадь.
Пахло масляной краской и шипевшими на сковороде котлетами. В уютной, тенистой глубине, среди горшков и домашних растений с огромными, словно вырезанными из кожи, листьями затаился неизвестный мне мир. На блестевшем, как лед, линолеуме дед оставил мохнатые следы, которые прислуга сразу же стерла мокрой тряпкой.
Кто-то поздоровался с нами старушечьим недоброжелательным голосом. Это был попугай, глядевший на нас из клетки. В его приветствии было нечто таинственно-отсутствующее, словно дом произнес приветствие на птичьем языке, чтобы предупредить нас, что нас ждет нечто странное и что город это давно берёг про запас, чтобы оставить нас в дураках.
Хозяйка дома – моя городская тетя – пришла позже. Она и обрадовалась нам, и одновременно огорчилась. Ее смущали огромные дедовы сапоги, подошвы которых сразу же оставляли следы на полу, как только дед вставал с трещавшего под ним венского стула и ступал на идеально чистый пол.
Он возвращался на кухню, долго и старательно тер там подошвы о половик, но, вопреки всем его стараниям, сапоги снова оставляли черные мохнатые следы, словно к его подошвам навсегда пристала жирная земля, прибывшая издалека и ни за что не желавшая расстаться с дедовыми ногами.
Дед делал шаг. И сразу же оставлял след. И тут же появлялась тряпка и рука, чтобы напомнить нам об идеальной чистоте, которой с утра до вечера здесь все служили и угождали.
Я долго не мог понять сущность отношений, которые установились здесь между людьми и вещами, настороженно пребывавшими в гулких и светлых комнатах, где время от времени музыкально играли и били стенные часы.
В вещах, по-видимому, таился кем-то заколдованный мир, одеревеневшие чувства и мысли, онемевшее надменное время, почему-то скрывшееся от нас и надевшее на себя личину, покрытую лаком.
Вечером с работы пришел дядя, и дом стал открывать свои тайны.
Из синей трубы ящика, стоящего на круглом столе, послышался вдруг мужской голос, внезапно и страшно запевший:
Голос возник из ничего. Не мог же кто-то уменьшить себя в сто раз, залезть в синюю трубу и оттуда пугать меня громкой песней, так страшно и непонятно отделившейся от певца.
Моя испуганная мысль не решалась соприкоснуться с этим новым и странным явлением, которое дядя тут же пытался укротить, назвав его имя.