– Это верно, – согласился Август Юльевич.
– Ну что ж, запишу это в протокол, – сказал староста. – Твой ус сгорел, когда ты наклонился над огнем. А когда люди наклоняются над огнем? Когда они что-нибудь зажигают. Теперь ты расскажи подробнее, как загорелась баня. Не спеши. Ведь мы ведем протокол. И должны все записать. Скажи, у тебя были с собой спички?
– Не было,
– А чем же ты сделал поджог?
– Я не поджигал.
– У тебя есть свидетели?
– Со мной была Лера.
Лера лежала на траве возле крыльца, где староста и урядник вели допрос. Она лежала с безучастным видом, положив морду на вытянутую лапу. В ее зеленых человеческих глазах играла веселая и немая собачья мысль, понятная только одному Августу Юльевичу.
Степан Харламыч ценил собак, особенно таких умных, как Лера. Он посмотрел на Леру и сказал Августу Юльевичу:
– Не бойся, твоя собака не пропадет. Я возьму ее себе, когда тебя увезут в город и посадят в каталажку.
– За что же меня посадят?
– За то, что ты поджег баню.
– А какие у вас доказательства?
– Самые неопровержимые. Твой ус.
Староста сходил в дом и, взяв у бабушки большие ножницы, которыми стригут овец, отрезал у Августа Юльевича его правый ус.
Он аккуратно положил ус в кисет с табаком и, очень довольный, сказал верзиле-уряднику:
– Теперь все улики у нас в кармане. Я взглянул на Августа Юльевича – и не узнал его. Передо мной сидел совсем другой человек.
7
Мне кажется, что я и отсюда вижу эти рыжие пушистые усы, оставшиеся далеко, на самом дне моего детства.
К осени усы выросли снова, и Август Юльевич повеселел.
Что такое усы? Это продолжение взрослого, уважающего других и себя человека, символ собственного достоинства, веселый и рыжий кусок жизни, выросший, как растет трава, но не на земле, а на смеющейся губе, под самым носом.
Мне еще нужно ждать много-много лет, прежде чем и под моим носом вырастут усы и придет не староста, а парикмахер, чтобы их постричь.
Усы выросли, и лицо Августа Юльевича снова стало прежним. Он смастерил себе ружье и поселился в новой бане, выстроенной на том же самом месте, где сгорела старая. Я смотрел на обновившееся лицо охотника и ни разу не напомнил ему о больших овечьих ножницах и о старостином кисете.
Усы выросли к осени, как раз когда я пошел в школу.
Между усами Августа Юльевича и моим поступлением в школу была связь, которую я смутно ощущал, но не мог себе объяснить. Объяснила все Марфа, приходившая к нам мыть пол и белить потолок. Брызгаясь бело-синей, разведенной в ведре известкой, она рассказала мне, как мой дед дал старосте взятку, чтобы он оставил в покое усы ссыльного и не проявлял слишком большого интереса ко мне и к моим несуществующим метрикам.
У меня не было документа, удостоверявшего, где и когда я появился на свет. Ведь первым моим кровом оказалась читинская тюрьма, где я прожил около года вместе с матерью и отцом.
Марфа знала и эту тайну, так тщательно скрываемую от старосты Степана Харламыча. Но, рассказав мне о том месте, где я прожил свой первый год жизни, она спохватилась и взяла с меня слово не выдавать ее бабушке.
С тех пор, подгибаясь под тяжкой ношей своей собственной тайны, я стал ходить по земле как сообщник Марфы, с тревожной мыслью, всегда замкнутой на не видимый никому замок.
Если бы я мог выбирать место своего рождения, я выбрал бы, разумеется, деревенскую школу, свежо и остро пахнувшую некрашеным деревом и сосновой смолой. Пусть бы моим первым ложем была низенькая, облитая чернилами парта, утонувшая в гуле детских голосов, читающих по слогам прекрасное, открытое со всех сторон слово «окно».
В школе было много окон, заполненных до отказа синевой неба. Ведь школа стояла на горе, и крутая, протоптанная детскими ногами тропа пахла богородской травой и нагретыми на солнце камнями.
Как хорошо было подниматься по крутой, уходящей в утренний туман тропе и оглядываться с таким чувством, словно внизу осталось прошлое, которое оторвалось от тебя навсегда! Шаг. Еще шаг в неведомое, – в завтра, которое никогда не превратится во вчера. Шаг. Еще шаг. Туда, к облаку, где, прислонившись к скалистой части горы, стоит школа.
Сестру облака звали Татьяной Прокофьевной. Она словно была рождена, чтобы жить здесь, на верхушке горы, и учить деревенских детей языку азбуки, одетой в девичий голос, которым по утрам будят вещи и явления от их вечного и тяжелого каменного сна.
У Татьяны Прокофьевны было прекрасное русское лицо, оставленное мною в прошлом и возвращавшееся в настоящее каждый раз, когда я рассматривал женские портреты Венецианова.
Певучий голос учительницы произносил словно бы только одни гласные – протяжные и мелодичные, как. Звон ручья под горой, куда слепые приходят промывать свои глаза.
Сходство голоса Татьяны Прокофьевны с ручьем усугублялось, когда она, написав на доске мелом какое-нибудь слово, разделяла его на составлявшие его звуки – буквы и потом снова соединяла эти составные ча-. сти слова, освежая и обмывая своим голосом предмет, который это слово выражало.
Сестра облака была родной дочерью горы. Я поднимался к ней по тропе, сделав козырек из ладони, для того чтобы защитить глаза от яркого солнца.
Я шел по тропе вверх, иногда хватаясь рукой за камень и не подозревая, что это было восхождение к будущим знаниям, начало длинного, занявшего всю мою жизнь пути к той мысленной вершине, где нас ждут Пушкин и Ньютон, Гоголь и Дарвин.
Все, что теперь я узнавал, было окрашено Татьяной Прокофьевной, ее звучным голосом и ее улыбкой существа, только что превратившегося в девушку из облака и из горы. Казалось, без ее посредничества все окружающее стало бы немым, глухим и бесцветным, как старушечья спина.
То, что Дароткан изображал на бумаге плотницким карандашом, распахивая настежь рамы, ущелья и реки, то голос Татьяны Прокофьевны замыкал в звук и снова размыкал, играя с вещами и явлениями, вдруг становившимися необыкновенно новыми, словно они только что появились.
Тайна человеческого языка, как еще более сложная тайна пространства, которой владел старый эвенк Дароткан, – эти две тайны дразнили мою любознательность всю жизнь.
Магический карандаш Дароткана и волшебный голос Татьяны Прокофьевны – это и есть те ключи, которыми я сейчас пытаюсь разомкнуть свое детство.
8
Рисунок выразительнее слова, а краска, по-моему, мелодичнее и пронзительнее музыки.
У неизвестного художника Дароткана было одно преимущество даже перед таким великим мастером, как Леонардо. Он изображал лес, реку или гору так, словно Местность и он сам составляли одно неразделимое целое.
Он и меня хотел научить видеть мир так, будто все, что открывалось взгляду, было продолжением меня самого.
Я много бы отдал, чтобы стать Даротканом, стать продолжением не только себя самого, своих родителей и друзей, но и всего того, что пытаются замкнуть в удивительное слово «природа». Я страстно хотел и не смог стать Даротканом. Только Дароткану было даровано уметь не кончаться вместе с ногами и головой, а тянуться, как тянется река, или плыть, как плывет облако, прикасаясь ко всему, всегда начинаясь снова и никогда не заканчиваясь.
Не обладала ли этим даром и Татьяна Прокофьевна?
Кто она? Действительно сестра облака, дочь горы или обыкновенная женщина, окончившая женскую гимназию и приехавшая из Верхнеудинска в полутунгусскую деревню учить детей? Но не в женской же гимназии с унылыми учителями и классными наставницами ее научили обволакивать своим мелодичным голосом мир, приобщать нас к себе и дарить нам себя без остатка, всю себя в своем старом ситцевом платьице, в которое мое воспоминание одевает школу.
И почему много лет спустя она подставляла свой облик, чтобы помочь мне увидеть толстовскую Наташу или пушкинскую Татьяну? Почему она сумела так прочно оставить себя в моем сознании, надев свое старенькое ситцевое платье на леса и поля, на все то, что. называют магическим словом «Россия»?