В Рим Камберленда, несмотря на сентябрьскую жару, погнали воспоминания. За несколько лет до войны он провел там незабываемую осень и зиму со своими родителями. Жизнь тогда была : — сплошное счастье и солнечное сияние, но вскоре затем его мать умерла. Потом умер отец. А дальше — три года прозябания у Кокса и война. Те давнишние месяцы в Риме виделись ему сквозь золотую дымку. Миссис Камберленд, правда, сетовала на отсутствие «приличного английского общества» и критиковала чай, даже тот, что покупали в английском магазине на площади Испании; зато отец и сын наслаждались от души. Они обследовали Рим с упоением, не зная усталости. Роналд читал английские книги о Риме, его отец — итальянские и немецкие. Вкус у них был не слишком строгий — их одинаково радовала изящная классика маленького храма у Тибра и замысловатое великолепие дворцов Колонна и Боргезе. Камберленду запомнились ослепительные пронизанные солнцем дни, длинные ряды статуй в пышных галереях, огромность собора святого Петра, ломти розовой дыни в открытых ларьках, ящерицы на древней Аппиевой дороге, прогулки в извозчичьих экипажах с белыми чехлами на сиденьях, сладкая, печальная музыка уличных скрипачей и величественная поступь надутых игрушечных карабинеров. Но больше всего запомнилось тепло и покой, покой безмятежной жизни в прочном уютном мире…
Рим разочаровал его. Конечно, он был по-прежнему прекрасен, но без отца, без его замечаний: «Вот здесь Гиббон,[36] наверно, слышал, как ноют монахи в церкви Престола Господня или: „А вот ростра, ну-ка, много ли мы помним из речи против Каталины?“, — развалины и церкви как-то потеряли свое очарование. И не стало очарования в самой жизни города. Узкие улички огласились гудками автомобилей, старые рестораны исчезли, когда сносили целые кварталы, на смену царственной лени пришло дешевое подражание Америке. Нищие исчезли, но исчезло также дружелюбие и простота. Поощряемый властями лукавый орден иезуитов воспрянул духом; Вечный город кишел английскими интеллигентами, неотомистами, не обремененными культурой, и элегантными гомосексуалистами в лиловых сутанах. Но главное — над городом словно на-, висла густая пелена, в нем стало трудно дышать. Тяготило сознание, что за тобою, вероятно, следят, что любое неосторожное слово может иметь самые неприятные последствия.
Он совсем пал духом и уже подумывал, не вернуться ли в Англию, но неожиданно получил письмо от знакомых Изаксона. Они сняли виллу на глухом островке близ южного берега Франции и приглашали его погостить у них несколько недель. Сентябрь был на исходе, и Камберленд решил ехать теперь же — пароходом, через Неаполь и Марсель. Он ответил телеграммой и на следующий день пустился в путь.
Стоило ему выехать из Рима, как он вздохнул полной грудью. В Неаполь он ехал по недавно открытой приморской дороге. Под жарким солнцем поезд летел по Кампанье к Великой Греции.[37] Вдоль дороги тянулись голые каменистые холмы с вкрапленными в них кое-где старыми маслинами и узкими полосками виноградников. Постепенно холмы вырастали в горы, склоны их поднимались от сожженных, кораллово-красных полей к чудесным массивным вершинам. Старинные горные города, опоясанные серыми стенами, как короны увенчивали нижние отроги или поблескивали высоко в ущельях, словно пригоршни самоцветов, небрежно разбросанных рукой великана. По выжженным полям бродили странные серые буйволы и тощие серые свиньи — точь-в-точь те же буйволы, только маленькие. Когда поезд пролетал мимо какой-нибудь деревушки, Камберленд успевал бросить взгляд на крестьянок в традиционном праздничном платье — красная юбка, белая кофта, низкий черный корсаж и развевающийся белый чепец. Клочья морского тумана, подобные огромным фигурам в прозрачных белых одеждах, медленно плыли вверх по склонам гор, и ему вспоминался хор океанид в „Прометее“. Потом далеко впереди, слева, выросла громада Везувия, и через час он уже пререкался с неаполитанским носильщиком.
Вечер и почти весь следующий день Камберленд провел в Неаполе в ожидании парохода. Больше всего поразил и заинтересовал его здесь маленький рынок на захудалой улице позади церкви Санта-Лючия. Такое буйство красок! Столько движения — жестикулируют, торгуются, кричат, трясут головой, машут руками, нехотя выкладывают никелевые монетки. И вся эта жизнь так естественно вливалась в оргию красок. На лотках груды сморщенного перца, то нежно-зеленого, то ярко-желтого или ослепительно красного, наваленного как попало, прямо из корзин. Дальше — крупный, сочный виноград, черный и золотой; роскошные крупные помидоры; матово-синие пузатые баклажаны; величественные тыквы, разрезанные пополам, чтобы видна была оранжевая сердцевина, и зеленые арбузы, тоже надрезанные, так что сверкала их густо-розовая мякоть, усеянная черными семечками.
Унося в душе эти краски и память о замечательном неаполитанском мороженом, Камберленд поднялся на большой торговый пароход, уходивший в Марсель. Еще не закончилась разгрузка. В режущем свете ничем не защищенных электрических ламп, в удушающей жаре и пыли обнаженные по пояс люди корзинами насыпали в мешки фасоль. Гремящая лебедка поднимала мешки и сваливала их в баржу. С грузчиков градом катился пот, и серая пыль налипала на тела и лица. Люди были мускулистые, но некрасивые, яркий пыльный свет искажал их фигуры, и работали они с остервенением и с натугой. Глядя на них, Камберленд испытывал жалость и возмущение. Над ними тоже тяготеет беспощадная угроза: деньги или голодная смерть. Этот ультиматум, подкрепленный фашистским револьвером, заставляет их работать так, как не может человек работать, не теряя человеческого облика. Лица у них были угрюмые, злые, изможденные.
Подошел старший помощник, подтянутый, в белоснежном кителе, и, желая щегольнуть своим английским языком, остановился возле Камберленда и сказал что-то о красоте ночи.
— Да, красиво, — отозвался Камберленд. — Мне не раз говорили, что восход луны над Везувием — чарующее зрелище, но такого я и не представлял себе. Скажите, неужели эти люди всегда должны вот так работать? Ведь это ужасно.
— Стоит ли беспокоиться! — сказал помощник, стряхивая пепел с сигары. — А что они такое? Лаццарони! Пусть работают.
Пароход выбрался из гавани и стал медленно пересекать залив, красоту которого человек не может убить никакими силами — даже снобистским брюзжанием. Мир, залитый лунным светом, был ясный, спокойный, призрачный. Высокая гора с клубящимся над нею дымком; цепочки и гроздья огней, вдали — Капри и полуостров Сорренто, а еще дальше, впереди — Позиллипо, Баньоли, Прочида, Искья. Все современное поглотили тени, и в мягком сиянии луны только скалы, горные вершины и острова да едва видные очертания городов пребывали в неподвластной времени красоте. Камберленд долго оставался один на палубе, после того как другие пассажиры — какие-то безликие левантинцы — разошлись по своим каютам. Старый пароход мягко и почти бесшумно резал неподвижную гладь моря. В залитом луною небе мерцали бледные звезды. Давно миновала полночь, когда усталость загнала наконец Камберленда в каюту.
Старый тихоход находился в пути двое с лишним суток — двое с лишним суток блаженного покоя в жизни Камберленда. Пленительные золотые рассветы над мерно вздымающимися синими волнами, долгие солнечные дни, ночи с луной и звездами, возникающие вдали мысы итальянского берега и контуры островов — все это размягчило его, расслабило годами не отпускавшее его напряжение. Он жил своим теперешним покоем, но при этом заново переживал, казалось, забытое прошлое. Жил не столько в постоянном раздумье, сколько в полной гармонии с окружавшей его красотой. И с удивлением отмечал, как живо прошлое встает в памяти и как по-новому он теперь о многом судит.
Вопрос „ради чего?“, который часто задают себе люди после долгих лет упорного труда, неотступно преследовал его. Ради чего вся эта сумятица, и борьба, и потуги, навязанные ему миром людей, в котором он родился, когда другой мир — мир неба, моря и земли (в котором он ведь тоже родился!) — так степенен, великолепен, невозмутим? И ради чего остервенелый, подневольный труд неаполитанских грузчиков? Дешевая фасоль! Мозг его работал слишком вяло, чтобы четко сформулировать эту проблему. Он мысленно повторял: „Дешевая фасоль! Дешевая фасоль! Дешевые жизни, дешевые цели! А какая цель у меня?“ И тут зазвонил гонг, призывающий к обеду.