Вдруг вспыхнули сразу две зеленые ракеты, одна взлетела прямо вверх — наверно, выстрелил Уильямс, — другая пролетела совсем низко над землей, словно стреляли в какую-то цель; похоже, что связной ранен или вне себя от страха. Сержант убит, это ясно, а теперь убиты, наверно, Уильямс и связной. Хенли выпустил зеленую ракету. Через две минуты заградительный огонь был перенесен.
Хенли крепко сжал в руке ракетницу с красной ракетой. Ну вот, теперь их очередь.
— Носилки, носилки!
Взрыв! Снаряд в их окопе, справа.
Хенли пошатнулся, острая боль пронзила правое колено, в которое попал осколок. В предрассветной мгле он увидел, что один солдат, скорчившись, лежит на земле, а его винтовка осталась на бруствере. Другого солдата отбросило назад, и он лежал на дне окопа, придавленный оторвавшимися досками, а ноги его как-то зловеще и нелепо торчали из-под них. Каска у него с головы была сорвана.
Слабые разрывы гранат слева от него, совсем рядом — немцы приближаются по ходу сообщения. Хенли стал вглядываться в расцвеченную разрывами мглу, но ничего не увидел, кроме дыма и ярких красных вспышек.
И вдруг слева, над ходом сообщения, показались немецкие каски — значит, боши прорвались сквозь проволочное заграждение! Он посмотрел направо — и здесь группа немцев прошла через заграждение, но пулемет скосил их, как мух. Хенли почувствовал, что по ноге у него бежит кровь.
Кто-то стоит рядом с ним. Откуда-то издали доносится голос:
— Атака отбита, сэр.
— Прекрасно. Действуйте дальше.
— Сэр, нас осталось только двое.
— Действуйте.
— Слушаюсь, сэр.
Еще немцы справа; новая цепь, гораздо длиннее первой, движется по ходу сообщения. Потом вдруг немцы стали появляться отовсюду. Хенли выпустил все шесть зарядов из своего пистолета. Несколько немцев упало, другие со всех сторон стали спрыгивать в окоп.
Высоко вверх взвилась красная ракета. А через секунду в окоп упало две гранаты. Израненное, скорченное тело сползло на самое дно. Основные силы немцев двинулись дальше, а оставшиеся стали очищать от уцелевших англичан захваченную территорию.
Не в своем уме
Вряд ли кто-нибудь удивится, узнав, что в городишке под названием Карчестер поднялся целый скандал, когда у заведующего пансионом карчестерской школы сбежала жена, да еще с молодым человеком, у которого за душой ни гроша. Сплетни, более или менее сдобренные злорадством, скрытым под личиной благочестивого возмущения, спокон веку составляют неизменную отраду рода человеческого, но те, кто живет в столицах, вряд ли могут представить себе, с какой быстротой такие новости распространяются в маленьком городишке вроде Карчестера. Им не понять, с каким жадным восторгом ловят эти новости здешние жители и сколь устрашающе высоконравственными спешат они по этому случаю себя показать. Разумеется, люди в провинциальных городках такие же, как и всюду, только они вынуждены заметать свои следы, а потому, желая отвести глаза другим, травят тех, кому совесть не позволяет притворяться и кривить душой, и проделывают это с лицемерием, столь огромным, что лишь оно одно может дать представление о бесконечности. Надо пожить в провинциальном городишке, чтобы почувствовать, какой там стоит гнилой, душный смрад.
Карчестерцы очень сокрушались, что у них в городе нет кафедрального собора, который мог бы у них быть, не вздумай они в порыве праведного негодования разрушить в шестнадцатом столетии один из красивейших монастырей Англии. Зато вместо кафедрального собора у них была школа, весьма аристократическая по духу, — купеческих сынков туда принимали лишь в том случае, если папашам их было пожаловано дворянство. Школа, можно сказать, кормила город, и она же относилась к городу с тем наглым и оскорбительным презрением, какое почему-то так нравится английским торговцам. Вообразите же себе, что тут поднялось, когда Эвелин Констебл, дочь местных аристократов и жена одного из школьных учителей, убежала с молодым нищим художником по имени Роналд Крэнтон. Это случилось в мае тысяча девятьсот одиннадцатого года. И Карчестер, в праведном гневе вопрошавший, к чему идет мир, раз такие ужасные проступки не вызывают кары божией, ничуть поэтому не был удивлен, когда мир пришел к августовским событиям четырнадцатого года.
Мистер Артур Констебл, совмещавший в своей солидной и почтенной особе мужа, заведующего школьным пансионом и церковного старосту, был сражен безутешным горем. По крайней мере так он говорил. Это был коротенький, надутый человечек с большими растрепанными усами и изысканным выговором. Все, удостоенные личного общения с мистером Констеблом, испытывали такое чувство, будто перед ними с изысканнейшим достоинством выступали облеченные в плоть и кровь сами Тридцать Девять Догматов.[3] Воспитанники пансиона Констебла отличались благородным поведением; многие из них, став взрослыми, свято блюли традиции пансиона на Магдалене, Капри или в Таормине.
Что до безутешного горя, то тут мнения могут быть различны. Во всяком случае, Артур Констебл был accablé,[4] совершенно разбит и уничтожен. Ибо возникала серьезная опасность, что из-за этого скандала он вынужден будет оставить службу. Такова оздоровляющая сила Общественного Мнения.
Была, однако, сделана героическая попытка предотвратить скандал. Викарий храма Святой Марии — самой изысканной и аристократичной церкви Карчестера, — предупредив о своем приходе заранее, нанес визит этому столь выдающемуся и столь тяжко пострадавшему члену своей паствы, дабы принести ему духовное утешение и выяснить, нельзя ли чего предпринять. Это произошло назавтра после отъезда Эвелин, и только избранные среди местной аристократии знали о случившемся. Гость с достоинством прошествовал через школьный двор. Был он крупный рябой мужчина, из тех, что вынуждены бриться дважды в день. Большой ценитель всего поэтичного в природе, он не без удовольствия заметил и грачей, галдевших на высоких вязах, и должное количество галок «а школьной часовне, и ту атмосферу утонченности, которую создают кирпичные стены в псевдоелизаветинском стиле.
Артура Констебла он нашел в кабинете — просторной, мрачноватой комнате, где пахло политурой и было наставлено столько громоздкой мебели, что просто страшно делалось за мировые запасы красного дерева. Стены были увешаны групповыми фотографиями и портретами бывших учеников пансиона, принявших духовный сан. Мистер Констебл сидел в унылой позе человека, охваченного беспросветным отчаянием, свесив голову на грудь и бессильно уронив руки на подлокотники глубокого кожаного кресла. Он привстал было навстречу гостю, но викарий усадил его обратно в кресло, задержав его правую руку в дружеском пожатии, и заговорил умиротворяющим хрипловатым голосом, каким он привык обращаться к бедным, сирым и немощным:
— Сидите, сидите, дорогой друг! Такое несчастье, такое ужасное несчастье… Но вы не должны поддаваться отчаянию.
Мистер Констебл прикрыл глаза рукой, а викарий пододвинул себе стул и сел, легонько похлопывая страдальца по плечу. Он уже дважды откашливался, все не решаясь начать заранее приготовленную маленькую проповедь, как вдруг Констебл судорожно выпрямился в своем кресле:
— Подумать только, какой позор! Я — несчастный, погибший человек, Трогмортон. Несчастный и погибший!
— Ну, ну, не давайте воли своему горю. Для вас ничего позорного здесь нет — я говорю вам это как человек светский, а не только как духовное лицо. Может быть, это и позор, только позор для… другой стороны!
— Но поймите мое положение. Такой скандал не может не повредить престижу школы. У меня не хватило еще духу написать попечителям, но я сознаю, что должен уйти со службы.
— Уйти? Вздор! Разумеется, вы не должны уходить. Ведь это выглядело бы так, будто вы признаете за собой какую-то вину.
— Да, но как на это посмотрит директор?