Обычно Надя сидела у стола рядом с окном: готовила институтские задания. Она знала мой сигнал, гасила свет и появлялась на крыльце.
За огородом росла такая же дряхлая, как и перед домом, ветла, они, наверное, были даже одногодки. Под ней – вымытая дождями, потемневшая, растрескавшаяся лавка. Тут мы и устраивались.
– На сколько сегодня? – спрашивала Надя.
Я глядел на часы и, прикинув, что там следовало по нашему солдатскому распорядку, учтя время на обратный путь через поле и дыру в заборе, небрежно сообщал ей об этих несчастных крохах времени, которые нам предстояло провести вместе. Обычно выходило тридцать – сорок минут.
Она искренне удивлялась:
– Ну как не стыдно? Отпускать на столько… – И с напускным равнодушием принималась напевать:
Я находил какое-нибудь самое пустяковое, первым приходившее на ум оправдание мнимого жестокосердия и черствости моих начальников. Она верила моим объяснениям, оживлялась, и мы забывали о мелких неприятностях, пока не пролетало время.
Прошлое Надя не вспоминала, да и я делал вид, что ничего никогда не случалось. И уж, конечно, больше не лез со своими поцелуями! Мне с ней было хорошо. Она готовилась стать филологом, у нас немало находилось, о чем поговорить, – литературу я тоже любил.
Что со мной творилось – не знал, да и не задумывался над этим. Любовь? А с Ийкой – тоже? Или ничего не было ни в том случае, ни в этом? Просто появилась отдушина, и, не задумываясь, воспользовался ею: слишком узкими, тяготившими меня были солдатские рамки. Не раз думал, что я в этой среде – инородное тело, случайно, по воле рока попавшее сюда. Часто ощущение одиночества подступало и давило, точно незримая, но громадная глыба, – такое испытывал, бывало, в детстве, во сне. Самый страшный, запомнившийся на всю жизнь сон приснился после того памятного знакомства с отцом на даче. Почему-то это были горы. Белые стрелы молний распарывали вместе с грохотом грома страшную черноту, легко раскалывали небо – яичную скорлупу. В голубых отблесках дождевые струи казались кручеными серебряными нитями, протянувшимися с самого неба. Почему я оказался тут? Зачем? И вдруг… отвесная холодная стена, прижавшись к которой прятался от острых, стегающих струй дождя, покачнулась. Обвал! У ног черная зияющая расселина росла на глазах. Бежать мне было некуда – почему, не знаю. Скала вот-вот была готова обвалиться. Напрягшись всем телом с одной-единственной мыслью – удержать ее! – я упирался спиной, руками, ногами. Напрасно! Скала медленно (я это с ужасом чувствовал), очень медленно валилась – сейчас раздавит. И тогда я увидел отца: он был за пределами этой дикой стихии, и выражение лица у него было даже довольным. "Отец!" – в нечеловеческом отчаянном страхе выкрикнул я…
Проснулся в холодной испарине, оделся и, стискивая неудержимо стучавшие зубы, выскользнул за дверь, бродил по улицам до рассвета.
Теперь эту тяжесть испытывал наяву. Тот случай научил меня быть осторожным с людьми, мой "колокол" уже не валдайским, светлым, веселым звоном отвечает им. Я-то знаю, в чем тут загвоздка, знаю, что именно тогда сердце дало горькую трещину. Трещину в моем колоколе. Но кому до этого дело, кроме меня? Сказки! Чичисбеи – люди с открытым, чистым сердцем – были, да сплыли! Свежо предание, но верится с трудом.
Собственно, кто они мне – Сергей, Долгов, Рубцов, все другие? Первый – так, неизвестно почему выказывает знаки внимания, лезет с дружбой. Просто стечение обстоятельств, сила условий. Случись, не в одном расчете – ничего подобного бы не было. А Долгов? Великомученик. Хочешь не хочешь, приходится иметь дело: командир. Как пастырь, кнутом и пряником пытается держать, чтоб стадо не разбежалось. Рвется отличие закрепить, делает видимость, что так все и будет, а мы – кто в лес, кто по дрова… Рубцов – завистник. Или еще – дитя природы… Гашимов – хороший механик-водитель, всему рад; всех забот, кажется, с детский кулак: только бы грохотали гусеницы установки, а там – трава не расти! И ненавистный Крутиков… Уж вот с кем поговорил бы по душам в темном углу!…
Впрочем, каждый из них, думал я, тщится показать видимость человечности – модно! А не понимают, что фальшь не прикроешь фиговым листком: она торчит, как шило из мешка. Недаром ценил Владьку – умел быть нейтральным! Потоп случись, светопреставление – на узком бледном лице с горбатым носом не дрогнет ни один мускул, не сотрется приклеенная на всю жизнь скептическая полуулыбка. "Какое мне дело до всех до вас, а вам до меня…"
Моих уходов никто не замечал, все мне сходило с рук, и я уже думал, что такое блаженство будет бесконечным. Возвращаясь от Нади, обычно еще у забора смахивал травой пыль с сапог, снимал ремень или пилотку (будто возвращался из туалета), напускал на себя побольше небрежности, беззаботности и входил в казарму. Лучшим для себя случаем считал тот, когда дневальный, а то и сам дежурный по батарее замечали мое "разгильдяйство". Я напускал на себя обиженный вид: "Мол, чего раскричался, не видишь откуда? Не успел же…" И не очень торопясь приводил себя в порядок: "Все в норме, сошло".
Правда, Сергей вроде стал поглядывать подозрительно, раза два даже допытывался: где был? Но я отшучивался, напоминая ему известную пословицу о любопытстве и свинстве. Впрочем, догадываться – это еще не все. Пусть сколько угодно догадывается!
11
В коридоре казармы на самом видном месте уже недели две висело объявление о вечере-диспуте. Писали его мы с Сергеем. Раза два до этого он намекал мне, но я пропускал его предложение мимо ушей, авось отстанет. Однако как-то на занятии в классе, будто мимоходом вспомнив, лейтенант Авилов сказал: "Помогите, Кольцов, а то Нестеров уже "SOS" подает!" Ничего не поделаешь, заарканили, и вечером в пустой канцелярии мы принялись малевать.
Объявление получилось неплохим. Тему диспута я написал красной тушью лесенкой:
"Человек человеку –
друг,
товарищ,
брат".
– А здорово! – мотнул головой Сергей. – Что значит – дело мастера боится. Ишь, прямо как стихи Маяковского. Точно!
Возле объявления толпились солдаты, читали вслух, обсуждали. Сам я ходил мимо равнодушно, безучастно скользил глазами по тем пятнадцати вопросам, по которым нам предлагалось "высказать свое мнение". Они были самыми разнообразными: о смысле жизни, товариществе и дружбе, отношениях между юношами и девушками, о сегодняшних зримых чертах в отношениях между людьми, о чести, совести советского воина, интересах его жизни…
Да, я был безучастен к предстоящему диспуту, меня он нимало не занимал: в нашей мастерской ко всякой философии относились скептически. "Лозунги, диспуты, призывы – суть профанация человеческого естества. Свобода, женщины и вино – вот нетленные киты, – внушал нам, подвыпив, Ромка. – Ин вино веритас". Но меня удивляло и озадачивало отношение солдат к диспуту: вот уж не ведал, что это так взбудоражит их! Оказывается, многие готовились горячо, заинтересованно: возле объявления на перерывах то и дело разыгрывались словесные баталии: как понимать дружбу? есть ли чистая любовь? Нередко Долгову приходилось преждевременно обрывать перерыв.
Для меня солдаты расчета в эти дни стали открытием. Рубцов, как выяснилось, играл в детдоме в драмкружке любовные роли. Рубцов – и любовник! Выходит, не такой уж он утюг. А Уфимушкин, оказывается, не только ученый чулок! Когда зашла речь о смысле жизни, он, вдруг напрягшись весь, смаргивая в волнении ресницами, пошел шпарить стихи Гете и Байрона. Это уж совсем было диво! И таким решительным и одухотворенным он выглядел, хоть памятник с него лепи. Сергей, простодушно улыбаясь, поведал всем, как его потрясли рассуждения о том, способствовало или нет улучшению нравственности возрождение наук и искусств. Н-да, труды французского мыслителя Жан-Жака Руссо…