Пин вдруг подумал о своем пистолете: а что, если Шкура, которому известны все тропки подле оврага, куда он таскает своих девчонок, нашел пистолет и теперь носит его поверх мундира «черной бригады» смазанным и начищенным до блеска; Шкура умеет обращаться с оружием. А может, все это враки, что он знает место паучьих гнезд; может, Шкура все это выдумал, чтобы пойти в город, предать товарищей и получить новое немецкое оружие, стреляющее почти бесшумно.
— Теперь надо убить его, — говорят товарищи.
Они говорят об этом так, словно смиряются с роковой неизбежностью, и, возможно, в глубине души предпочли бы, чтобы он вернулся к ним завтра, нагруженный новым оружием, и продолжал бы свою мрачную игру, ведя поочередно войну — то вместе с ними, то против них.
— Красный Волк спустился в город организовать против него «гап», — говорит Литейщик.
— Я тоже сходил бы, — раздается несколько голосов.
Но Литейщик говорит, что теперь надо как следует подготовиться к завтрашнему бою, который будет решающим, и люди уходят проверять оружие и распределять между собой задачи, поставленные перед отрядом.
Литейщик и Ким отзывают в сторону Ферта.
— Мы получили рапорт о пожаре, — говорят они.
— Так вышло, — произносит Ферт. Он не хочет оправдываться. Пусть будет что будет.
— Кто-нибудь несет ответственность за пожар? — спрашивает Ким.
Ферт говорит:
— Во всем виноват только я.
Литейщик и Ким переглядываются. Лица у них серьезные. Ферт думает, что хорошо было бы бросить отряд и, спрятавшись в таком месте, о котором никому, кроме него, не известно, дождаться конца войны.
— Ты можешь представить нам какие-то оправдания? — спрашивают они так спокойно, что это выводит его из себя.
— Нет. Так вышло.
Сейчас они ему скажут: «Вали отсюда!» Или же скажут: «Мы тебя расстреляем». Но вместо этого Литейщик говорит:
— Ладно. Об этом у нас будет время поговорить в следующий раз. Теперь нам предстоит бой. Ты как — в порядке?
У Ферта желтые глаза, и он смотрит в землю.
— Я болен, — говорит он.
— Постарайся поправиться к завтрашнему дню, — советует Ким. — Завтрашний бой для тебя очень важен. Очень, очень важен. Подумай об этом.
Они не спускают с него пристального взгляда, и Ферту еще больше хочется бросить все к чертовой матери.
— Я болен. Я очень болен, — повторяет он.
— Так вот, — продолжает Литейщик, — завтра вам надо удерживать гребень горы Пеллегрино от пилона до второго ущелья, понял? Потом придется сменить позицию, ты получишь приказ. Размести взводы и огневые точки получше: надо, чтобы в случае необходимости ты мог свободно маневрировать стрелками и пулеметными расчетами. В операцию должны пойти все, все до одного, даже каптенармус и повар.
Ферт слушает указания, слегка кивая, а порой встряхивая головой.
— Все до одного, — переспрашивает он, — даже повар? — и задумывается.
— На рассвете все должны быть на гребне, ты понял? — Ким смотрит на него, покусывая усы. — Надеюсь, ты хорошо понял, Ферт?
Кажется, что в его голосе звучит теплота; но, может, это всего лишь его манера убеждать, потому что бой предстоит серьезный.
— Я очень болен, — говорит Ферт, — очень болен.
Комиссар Ким и командир Литейщик идут в сумерках по горам, направляясь в другой отряд.
— Ты убедился, Ким, что это было ошибкой? — спрашивает Литейщик.
Ким качает головой.
— Нет, это не ошибка, — говорит он.
— Да, да, — настаивает командир. — Это была твоя ошибочная идея — сформировать отряд целиком из ненадежных людей и поставить во главе еще более ненадежного командира. Видишь, каковы результаты? Если бы мы распределили этих людей по разным отрядам, то, оказавшись в здоровой среде, они бы тоже выправились.
Ким продолжает покусывать усы.
— По мне, — говорит он, — лучше отряда не надо; я доволен им больше всех.
Еще немного, и Литейщику изменит его выдержка. Он поднимает свои холодные глаза и почесывает лоб.
— Послушай, Ким, когда же ты наконец поймешь, что у нас боевая бригада, а не лаборатория для экспериментов? Я понимаю, возможно, ты получишь творческое удовлетворение, проследив реакцию всех этих людей, которых тебе угодно расставлять по полочкам: сюда — пролетариат, туда — крестьянство, потом, как ты выражаешься, — люмпен-пролетариат… Мне кажется, что твоя политическая работа заключается в том, чтобы перемешать их всех, дать классовое сознание тем, у кого его нет, и достичь того знаменитого единства… Я не говорю уж, что так было бы гораздо лучше с военной точки зрения…
Киму нелегко выразить свои мысли; он качает головой.
— Ерунда, — говорит он, — ерунда. Люди дерутся все, во всех них кипит та же самая ярость, то есть не та же самая, у каждого своя ярость, но сейчас они дерутся все вместе, на равных, и они едины. Потом есть Ферт, есть Шкура… Ты не представляешь, чего им это стоит… И все-таки и в них та же самая ярость… Достаточно пустяка, чтобы спасти их или же совсем потерять… Вот это и есть политическая работа… Дать им смысл…
Когда Ким говорит с партизанами, анализирует обстановку, он бывает устрашающе ясным, диалектичным. Но в такой вот обычной беседе, с глазу на глаз, Ким излагает свои мысли путанно, и его заносит. Литейщик смотрит на вещи гораздо проще.
— Хорошо, дадим им этот смысл. Введем их, так сказать, в определенные рамки.
Ким раздувает усы.
— Понимаешь, этот отряд — не армия. Им не скажешь: это ваш долг. Тут ты не можешь говорить о долге, не можешь говорить об идеалах — родине, свободе, коммунизме. Они не желают слушать об идеалах, обзавестись идеалами — это легко, это все могут, у наших врагов тоже свои идеалы. Ты видел, что происходит, когда экстремист-повар заводит свои проповеди? Они кричат на него и гонят в шею. Им не нужны ни идеалы, ни мифы, ни возгласы «Да здравствует!». Тут дерутся и умирают, не восклицая: «Да здравствует!»
— А тогда почему? — Литейщик знает, за что он борется, для него все совершенно ясно.
— Послушай, — говорит Ким, — в этот час все отряды поднимаются на высоты, чтобы занять позиции; они идут молча. Завтра среди них будут убитые и раненые. Они это знают. Скажи, что толкает их на такой путь, что вынуждает их драться? Видишь ли, среди партизан есть крестьяне, жители здешних гор, для них все это много проще. Немцы сожгли их селения, угнали коров. Для них это первая справедливая война, защита их родины. У крестьян есть родина. И вот ты их видишь среди нас, старых и молодых, с их ружьишками, в охотничьих бумазейных куртках; вооружились целые деревни; мы защищаем их родину, и они с нами. И родина становится для них идеалом всерьез, она становится чем-то большим, чем они сами, становится самой сутью борьбы; они жертвуют даже своими домами, даже своими коровами, лишь бы продолжать драться. Для других крестьян, напротив, родина остается чем-то узко эгоистическим: дом, коровы, урожай. И ради того, чтобы сохранить все это, они делаются шпионами, фашистами; целые деревни превращаются в наших врагов… Потом — рабочие. У рабочих за плечами своя история: забастовки, солидарность в борьбе за более высокую заработную плату, за лучшие условия труда. Рабочие — это организованный класс. Они знают, что существует лучшая жизнь и что за лучшую жизнь надо бороться. У них тоже есть родина, родина, которую предстоит завоевать, и они дерутся здесь, чтобы завоевать ее. В городе имеются предприятия, которые будут принадлежать им; они уже видят красные лозунги на стенах складов и флаги на заводских трубах. Но рабочие лишены всякой сентиментальности. Они понимают реальное положение вещей и знают, как изменить его. Потом некоторые интеллигенты или студенты, но их немного; их видишь то тут, то там, с их идеями, смутными, чаще всего ошибочными. Для них родина — слова или в лучшем случае книги. Но, сражаясь, они обнаружат, что их слова не имеют никакого смысла, и откроют новые ценности в человеческой борьбе и станут драться, не задаваясь никакими вопросами, пока не отыщут новые слова и опять не обретут утраченные, старые, но теперь звучащие по-иному, получившие совсем неожиданные значения. Кто еще? Да, иностранные военнопленные, бежавшие из концентрационных лагерей и присоединившиеся к нам; эти дерутся за самую настоящую родину, за далекую родину, на которую они жаждут вернуться и которая для них еще роднее именно потому, что далека. Но, понимаешь ли, все это — борьба символов; понимаешь, человек, для того чтобы убить немца, должен думать не о конкретном находящемся перед ним немце, а о каком-то другом, производя в своем сознании перестановку, подмену, в силу которой вещь или личность становится китайской тенью, мифом?