Но, открыв дверь, Клара увидела молодого человека, который не мог вспомнить песню. Он тут же приподнял шляпу.
— Извините, ради бога… Вы уходите?… Прошу прощения.
— Вспомнили? — спросила она.
— Кое-что, — ответил он. — Слова.
— Тогда заходите. Минутка у меня есть.
Он вошел в дом, и Клара прикрыла дверь. В магазине было темно, и ей показалось, что сейчас он робеет меньше.
— Начинается так, — сказал он. — Всего я, правда, не помню. Что-то в этом духе: Leise flehen meine Lieder. Liebchen, komm zu mir…
— Шуберт. — Она направилась в ту сторону, где стояли инструменты, и, сев за рояль, запела. «Эта, эта самая», — услышала она его слова и еще услышала, как Фредди Уильямсон нетерпеливо возится с замком входной двери.
— Чудесная песня, — сказал молодой человек. — Она, конечно, не рождественская, но есть в ней что-то такое…
Громко топая, Фредди Уильямсон вышел на улицу, и вскоре оттуда донесся шум мотора. Цепочка на открытой двери брякала о косяк, и в темный магазин задувал холодный воздух.
Клара замолчала, она не знала всех слов, только эти первые строчки: «Песнь моя летит с мольбою тихо в час ночной. В рощу легкою стопою ты приди, друг мой…» Дальше она не помнила.
— Извините, я дальше не помню, — сказала она.
— Огромное спасибо, — сказал он.
Дверь хлопала, действовала на нервы, и она встала закрыть ее. Снаружи нетерпеливо сигналил Фредди Уильямсон.
— Вам, видимо, нужна пластинка? — спросила она. — У нас есть отличная запись.
— Если вас не затруднит.
— Постараюсь найти, — сказала она. — Только зажгу свет.
Разыскивая пластинку, она еще раз пропела первые такты.
— Сколько в ней нежности, — заговорила она. — Какая-то удивительная нежность… — Вдруг ей показалось, что молодой человек смутился. Он принялся рыться в бумажнике, но она сказала: — Да ладно вам. Заплатите после Рождества, в любой день заплатите.
В ту же минуту дверь открылась, и показался Фредди Уильямсон.
— Что тут происходит? — спросил он. — Магазин давно закрыт. Клара, ну давай живей!
— Иду, — сказала она.
— До свидания, — попрощался молодой человек. — Я вам очень признателен. С праздником вас.
— И вас с праздником, — ответила она.
Ветер успел стихнуть, и звезды на небе были резкими, зелеными; улицу подсушивало, только кое-где еще темнели мокрые пятна.
— Вот хам! — бубнил Фредди Уильямсон. — Наглец чертов!
Он насупился, замолчал и быстро погнал машину к высокому берегу над рекой. Весь декабрь, не переставая, шли дожди, и когда машина выехала наверх, впереди простерлась широкая гладь зимнего паводка, разрезанная на квадраты притопленными живыми изгородями и поблескивающая отражениями зеленых и желтых огней на том берегу.
— Я бы его послал ко всем чертям! — сказал Фредди Уильямсон. — До чего наглый. Просто хам.
— Река разлилась, — сказала Клара. — Замерзнет, на коньках можно будет кататься.
— До чего же нахальные бывают люди, — сказал Фредди Уильямсон. — Черт знает что!
Он мрачно повернул на гравийную аллею, ведущую к большому эдвардианскому дому. От колес во все стороны взметнулись сухие, ломкие листья каштанов; по краям обширной лужайки серебрился иней.
— Еще разочек, пока мы одни, — сказал Фредди Уильямсон и с неуклюжей поспешностью, хотя она и пыталась отвернуться, поймал ее губы, как собака птицу. — Кларочка, голубушка. К черту узду! Рождество ведь.
— Поставь лучше машину, я тебя подожду, — сказала она.
— Твое слово — закон, моя голубушка. Хорошо, что ты приехала.
Она выбралась из автомобиля и немного постояла, глядя вниз, на пойму. Потом нагнулась и тронула ладонями траву. Трава была жесткая, хрусткая, а прихваченные морозцем ветки деревьев и напитанные влагой стебли увядших цветов ярко искрились. В огнях дома, льющихся с той стороны лужайки, искрился пар от ее дыхания. Казалось, что даже внизу, на широко разлившейся воде поблескивает иней, и она почти убедила себя, что река успела чудесно преобразиться, затянувшись сплошной гладью льда.
Так она и стояла, думая о робком и пылком молодом человеке, о его зонтике, о приподнятой шляпе. Песня, которую он не мог вспомнить, снова зазвенела у нее в голове… «Песнь моя летит с мольбою… Ты приди, друг мой…» Но тут, топая ножищами по гравию, подошел Фредди Уильямсон и опять вцепился в нее, словно изголодавшийся пес.
— Еще разочек, пока никого нет, — загудел он. — Разочек, Кларочка. Только один разик, лапушка. Вот так…
В доме вдруг раздались взрывы хохота, будто кто-то — скорее всего, ее сестрица — раздул искорки веселья, которые до этого лишь вырывались из окон.
— Помаленьку разогреваются, — сказал Фредди Уильямсон. — Весело будет.
Под ее ногой хрустнул ледок. Она цеплялась за что-то неуловимое, уплывающее от нее. «Leise flehen meine Lieder. Ты приди, друг мой»… как же там дальше?
ЭТЮД С ЦВЕТАМИ
С откоса к дороге склонился терновник. Его ветви затянуло белой дымкой соцветий, под ним весеннее солнце раскинуло на вытоптанной земле кружево света. Зеленый склон был усыпан крупными блекло-голубыми фиалками, звездами мать-и-мачехи и маргаритками, такими же, как терновые соцветия, сорванные ветром. За терновником у живой изгороди росла аронова борода, холодная и неприступная, она пронзила нераскрытыми бутонами густой ковер пролесок. Солнечный свет был ослепительно ярок, на фоне небесной лазури терновник проступал белым — белее летнего облака — пятном.
Внизу, вдоль дороги, тянулись дома, хозяйки в саду выбивали половики и судачили. С «Тайме» и букетом нарциссов прокатил на велосипеде священник. Пронзительно просвиристел дрозд, спикировав на дорогу, а перелетев ее, скрылся в орешнике.
Под деревом сидела девочка лет семи-восьми. Дерево было кривое, развесистое, и она расположилась там, будто в комнате с потолком и стенами из цветущих ветвей. Девочка уютно устроилась на земляном полу, веснушчатом от солнечного света. Она сняла фартук, расстелила его и поставила посередине банку из-под персиков. В нее между листьев и травинок она поставила цветы — чистотел, фиалки, мать-и-мачеху, одинокий одуванчик, две терновые веточки. Сложив ладони, она изящно сомкнула кончики пальцев и, откинувшись назад, любовалась своей работой. Светлые гладкие волосы и лоб обхватила диадема из маргариток, придавая ей вид гордой дамы, и она это знала.
Покончив с цветами, она принялась расправлять платье и полировать ногти о ладонь, она над ними целую вечность колдовала. Но вот неподалеку в боярышнике что-то зашебуршало, и тихий голосок спросил:
— Мне входить?
Девочка взглянула в ту сторону, откуда донесся голос.
— Жди, пока тебе скажут, — раздраженно прошептала она.
А потом снова чужим тоном, высоким тонким голосом опереточной герцогини протянула:
— Я еще не одета, дорогая. Мне, право, так неловко. Простите меня.
— Ладно.
— Одну минуточку. А то я в дезабилье.
Она стала торопливо снимать и надевать воображаемую одежду. Расстегнула две пуговички на лифе и отогнула ворот, обнажив грудь. С восторгом оглядела себя, раза два глубоко вздохнула, наблюдая, как подымается и опадает грудь. Наконец поправила цветы в банке и прошептала:
— Теперь входи. Только играй как полагается.
Из-за укрытия вышла другая девочка и остановилась близ дерева. Темноволосое робкое существо лет шести, с красивыми темными глазами, отражавшими белизну терновых соцветий, отчего они лучились еще сильнее. Голос ее был очень мягкий, робкий, она говорила почти шепотом.
— Сразу входить? — спросила она.
— Сперва полагается по саду погулять, цветами полюбоваться, потом уж позвонишь, к тебе выйдет лакей.
— Ах, как изумительно цветет боярышник! — сказала девочка себе под нос.
— Да не боярышник, а сирень!
— Ах, как изумительно цветет сирень! Боже мой, что за чудная сирень!
Она притянула к себе ветку и потерлась о нее щекой. Ветка благоухала, и девочка вздохнула. Они исполняла свою роль великолепно, потом она позвонила, и вышел лакей.