В свое время демократия возникла как метод самоуправления небольшой общины-полиса. Уже тогда Аристотель писал, что демократия возможна, только если численность полиса не превышает 4050 человек. Жесткие рамки этой цифры, очевидно, условны. Но обитатель полиса, безусловно, без труда мог быть в курсе дел своей общины и, следовательно, мог ответственно высказывать свое мнение и участвовать в управлении. Метод управления, эффективный в условиях малой системы, вовсе не обязательно столь же успешен в системе, в сотни, тысячи и десятки тысяч раз превышающей ее по своим масштабам.
Говоря о современном западном обществе и имея в виду неизбежный дефицит компетентности рядовых граждан, известный политический обозреватель Уолтер Липпман вынужден был констатировать: «При демократической системе народ обрел власть, которой не способен пользоваться».
Эту же мысль — об иллюзорности прямой демократии — хорошо выразил Бернард Шоу. «Народ не может управлять, — писал он, — это физически невозможно. Каждый гражданин не может быть правителем, так же как каждый из мальчишек не может стать машинистом паровоза или главарем пиратов. Нация премьер-министров или диктаторов — это такой же абсурд, как армия, состоящая из фельдмаршалов. Правление при помощи всего народа не существует и никогда не сможет существовать на деле; это лозунг, которым демагоги дурачат нас, чтобы мы за них голосовали».
Парадоксальность этой ситуации стала понятна достаточно рано. Это-то и вызвало переход от прямой демократии (которая и является собственно демократией) к представительной демократии, то есть к передаче власти из рук народа в руки его выборных представителей.
Когда говорят, что выборные политические лидеры выражают (или должны выражать) волю народа, имеется в виду воля большинства. Но социальная дробность современного западного общества, множественность противоречивых интересов зачастую делают вообще невозможным вычленение такого понятия, как «большинство». Плюрализм ведет к тому, что «большинство» исчезает • — каждая группа интересов оказывается «в меньшинстве». В этих условиях любое решение, принимаемое политическим лидером, не устраивает многие группы и подвергается критике. То, что критика эта ведется с разных, порой диаметрально противоположных позиций, не меняет самой сути ситуации.
В плюралистическом мире, где каждая группа находится в меньшинстве по отношению к остальному обществу, правительство само оказывается порой одной из таких «групп меньшинства». Вполне логично, что правительственная группа, как и остальные, руководствуется в своих действиях собственными интересами и целями. Как пишет американский исследователь Г. Хиршфельд, «забота о процветании народа лежит вне интересов класса лидеров».
В отличие от лидера авторитарного или монархического толка демократический лидер выдает вексель в том, что, придя к власти, он будет творить волю народа. Но, достигнув цели, к которой так стремился, он чаще всего обнаруживает свое бессилие сделать то, что обещал. Либо разброс интересов разных групп оказывается столь широк, что не поддается «интеграции», то есть принять решение, которое устраивало бы всех или хотя бы большинство, оказывается невозможным. Либо, когда такое мнение большинства есть, выполнение его опасно для самого правителя и незыблемости его власти. А это аргумент, решающий для любого правителя, демократического в том числе.
И нужно было пройти и испытать все это на собственном жизненном опыте, чтобы заметить не без иронии, как сделал это однажды Уинстон Черчилль: «Демократия — наихудшая форма правления, кроме всех других форм, к которым люди уже обращались время от времени». (Виртуоз политических действий, каждое из которых имело неоднозначный смысл, Черчилль не терял этого качества и в своих высказываниях.)
II. НАД ОБЛАКАМИ
1. Пределы власти
Великий человек — всегда народное бедствие.
Римский император Калигула позволял себе поступки, из-за которых многие считали его безумным. В цирке в самую сильную жару он приказывал вдруг убрать полотняный навес над зрителями и запрещал выпускать кого-либо. И десятки тысяч долгие часы сидели на раскаленных трибунах, покорно снося эту пытку.
Когда императору надоедала эта игра, он разрешал опять натянуть тенты.
В других случаях, точно так же без малейшего повода, он вдруг учинял казни или принимался разбрасывать деньги с балкона. Или приказывал закрыть склады с государственным хлебом, обрекая народ на голод. И только когда страдания и голод достигали той черты, которую, очевидно, намечал себе император, он разрешал открыть склады и возобновить выдачу хлеба.
Все эти поступки не имели ни иного повода, ни иной причины, кроме одной — так желал император.
Тем же, кто осмеливался увещевать его, он отвечал своей любимой фразой:
— Не забывай, что я могу сделать что угодно и . с кем угодно!
Это чувство уверенности в полнейшем исполнении любого своего желания вызывало искушение найти, нащупать где-то последний рубеж возможного, запретный и манящий край того, что дозволено. Видя, что черта эта отодвигается все дальше и дальше, владыки начинали испытывать нечто вроде азарта в своем желании коснуться ее, достичь предела власти. Тогда-то и появлялся правитель вроде Калигулы, со всеми его безумствами, прихотями и чудовищными капризами.
— Никто из прежних принцепсов, — признался однажды Нерон, — не знал, сколь много может он себе позволить.
Кому еще из владык могло прийти в голову сжечь свою столицу, как это сделал Нерон? Обходя город, его люди смоляными факелами и горящей паклей поджигали дома. Многие видели это, но никто не осмелился схватить поджигателей или хотя бы помешать им. «Шесть дней и семь ночей свирепствовало бедствие, — писал историк тех лет, — а народ искал убежища в каменных памятниках и склепах».
Так, проводя дни свои в казнях, оргиях, среди пожаров, четырнадцать лет тщетно искал Нерон ту черту, которая отметила бы пределы его власти.
Но если другие владыки решались лишь на то, чтобы подвергать испытанию преданность своих приближенных или долготерпение народа, то император Домициан бросил вызов куда более страшный. Он вздумал испытать, может ли его власть оказаться сильнее воли богов и одолеть веление судьбы.
Император призвал к себе астролога Асклетариона и задал ему вопрос: какая участь ожидает его, астролога? Тот ответил, что его вскоре разорвут собаки. Тогда Домициан рассмеялся и приказал страже тотчас же убить Асклетариона. Довольный, что ему удалось изменить предначертанное судьбой, император в тот же день за трапезой поведал друзьям о своем торжестве. Все принялись наперебой восхищаться императором, его находчивостью и смелостью. Только мимический актер Латин, возлежавший вместе с другими, не разделял общего восторга. Это заметил Домициан.
— Когда я шел сюда, — заговорил актер, почувствовав на себе тяжелый взгляд императора, — я проходил мимо площади, где сжигают мертвых. Как раз передо мной туда принесли астролога. Его положили на костер, но сильный ветер погасил пламя. И тогда я увидел, как стая бродячих собак рвала полусожженный труп.
Так повествует об этом эпизоде Светоний. Неизвестно, о чем подумал император, почувствовав, возможно, впервые нечто, противостоящее его воле.
Другое начало, столь же неодолимое, как и судьба, — время. Но тем сильнее соблазн противоборства с ним. Можно ли изменить прошлое по своему произволу и воле? Не один правитель в той или иной мере пытался совершить это. Но никто не заходил так далеко, как египетский фараон Рамсес II и китайский император Цинь Шихуанди.
…Никто из потомков не должен и помыслить, будто до него, до Рамсеса Великого, совершалось нечто значительное и достойное внимания. Время начинается с него, все, что было раньше, должно быть перечеркнуто и забыто, а еще лучше — приписано ему, Рамсесу. И вот искусные каменотесы на стенах всех храмов, всех дворцов и зданий, даже воздвигнутых задолго до того, как появился на свет их теперешний повелитель, выбивают надписи, гласящие, что все это было построено при нем, при Рамсесе, его благосклонностью и заботами.