Я невольно думаю о тех, кто и в самом деле рискует собой, вспоминаю рассказы о заложниках. Хотя и нам, всем остальным, кому удается укрыться на время от жестокости новых сооружений, пощады ждать нечего, нам нет спасения. А они, как же они-то? Даже игры ириасов, и те становятся бесспорным отражением этого насилия в небе. Когда я признаюсь себе в таких вещах, я закрываю лицо руками, мне даже случается желать, чтобы и меня как-нибудь тоже взяли заложником, только бы не видеть всех этих страданий.
Из всеобщего шума голосов, оглушающего меня, когда я возвращаюсь домой, выделяется пронзительный, резкий голос нашей соседки Фатемы:
— Можно подумать, что он провалился в преисподнюю!
Речь идет об одном из ее братьев, схваченном совсем недавно, — как раз об одном из тех самых заложников. Чего только не испробовала его семья, добиваясь его освобождения, но все было напрасно. Как тут не вспомнить о тех, кто висел тогда на самом верху сооружений под пылающим оком солнца… Что ж тут удивляться: может, и ее брат был среди них, а может, среди тех, кого вздернули туда после. Только никому это неизвестно. Но она не унималась, осыпая бранью новые сооружения и всю нашу жизнь, да и весь наш город — знакомая жалкая песня. А она все свое: что бы мы ни делали, что бы мы ни думали, что бы ни говорили — все это бесполезно и не от кого ждать помощи.
Дверь за нами захлопнулась, и мы не имеем права думать о том, что за ней происходит.
Увидев меня, Нафиса не стала ни о чем расспрашивать; она итак уже все знала. Стоит ли говорить об этом? С рассеянным видом она принимается за дела. «Теперь не время, теперь не время, — думаю я, глядя на нее, — город рушится, город кружится, над городом веет неутихающий ветер — не время теперь; город, словно утопающий, протягивает над водой руку, взывает о спасении — теперь не время!»
За столом я слушаю Нафису, а сам думаю, неустанно думаю об ириасах, которые уносят заколдованных мертвецов, И о водах, которые, обретя могучую силу, сумеют спасти мир… Она улыбается, глядя на меня своими бездонными зелеными глазами, и в душе у меня рождается новый, неведомый доселе, чистый свет. Ни у кого недостало бы силы жить, ни во что не веря, верить надо, даже если того, во что ты веришь, вообще не существует: такое происходит и со мной; взять хотя бы Нафису — во что я в ней верю, я и сам толком не знаю. Я начинаю громко петь, пытаясь вернуть Нафису с того далекого, зыбкого берега, откуда она смотрит на меня. Тогда она приоткрывает глаза и улыбается мне. Но так недолго!
Если кому-то придет в голову фантазия заявить мне: «Ее не существует», я не знаю, что сделаю, но, по правде говоря, не очень удивлюсь. Ведь то, что допускаешь в отношении других, в конце концов случается и с тобой тоже… Вот она, ловушка, в которую я попался. Надо оставаться самим собой, хотя бы из сострадания к другим.
Я заставляю себя еще раз внимательно посмотреть на Нафису, и снова во мне просыпается чувство одиночества, я чувствую себя чужим, отвергнутым. Она молча поднимается, такая лучезарная: лицо ясное, руки застыли в безмятежном спокойствии. На какое-то мгновение, показавшееся мне вечностью, она останавливается у двери, и вдруг я снова вижу ее напротив себя, она сидит, скрестив ноги, на бараньей шкуре и говорит со мной терпеливо, как обычно, я вижу ее склоненную набок голову, ее руки, потом внезапно обнаруживаю, что она опять стоит возле двери.
Нас несколько человек в лавке, мы говорим о Рахмоне, Аббазе, Леджаме, которые оказались во власти новых сооружений и обречены на гибель; говорим о других людях, о бегстве и о поимке, о неожиданных нападениях.
— Внизу, под землей, людей больше, чем здесь, в домах, — говорит Льедун.
Я бросаю взгляд на Аль-Хаджи. Он не разделяет беспокойства, которое скрывает наша веселость, из всех нас он один живет в ладу с самим собой.
— В настоящий момент население — это наш арсенал, а люди — наше оружие, — со смехом говорит Зиан.
Мы смеемся вместе с ним, а я говорю, что не может быть, чтобы на сооружениях не знали секретов нашего подземелья и что не следует строить на этот счет никаких иллюзий. Все тут же умолкают и пристально смотрят на меня.
— Они никогда их не узнают, — твердо говорит Аль-Хаджи, нарушив наконец свое молчание.
Слова эти заставляют всех обернуться; застигнутый врасплох, я не знаю, что и сказать.
— Это ведь не их земля. Если бы под их землей… тогда другое дело.
— Еще бы, — одобрительно кивает кто-то.
Больше никто ничего не говорит, все думают о другом.
— А там, внизу, есть где спрятаться? — наконец не выдерживает Зиан.
— Под землей везде можно спрятаться.
«Это единственная наша надежда», — думаю я.
— Ужасно, — молвил кто-то.
— Ничего не поделаешь. Если бы у каждого дома, у каждой улицы, у каждого квартала было свое подземелье, думаете, там смогли бы удержаться?
— Но это невозможно!
— Почему же?
Я понял! Между нами и городом нет или почти нет никакой разницы, нас ничто не разъединяет, мы не там и не здесь, мы сами и есть город, а может быть, город — это и есть мы. Кто из нас кто? Неважно, этого нам никогда не узнать. Пространство, форма и границы у нас общие, что есть у нас, есть и у города, и так уже трудно вообразить, откуда берется у нас столько сил, столько возможностей, чтобы расставить все эти ловушки, проложить все эти ходы и выходы.
Это-то как раз и пытается объяснить кто-то рядом со мной, за стеной. За разговором в лавке накурили, надышали, причем шум голосов становится все громче по мере того, как усиливаются удары, которые доносятся снизу, из-под земли. Нам так хорошо тут в тепле узнавать друг от друга новости, что никто из нас не может решиться услышать наконец сигналы, подаваемые нам из-под земли.
— К счастью, пока не холодно, — замечает Льедун.
— Зато сухо! — возражает Зелам. — И с каждым днем становится все суше.
— Пожалуй, стены могут не выдержать, — говорит кто-то весьма кстати.
То-то и оно. Это заметно хотя бы по числу их перемещений. Никогда бы не подумал, что они способны столько раз переменить положение за один только день, а то и за одно утро, как тогда, когда мы оказались в плену у них, намертво стиснутые их углами.
— Все мы попали в скверную историю.
— Даже ты.
— И ты тоже.
— Ну, если тебе это приятно…
— Пленных не будет, — предупреждает нас Зиан.
— Что ж, мы готовы… если тебе это приятно.
Все расхохотались. Мне стало не по себе, и я почти тут же ушел.
Еще не стемнело, но я все-таки возвращаюсь. А куда деться от этих стен, которые следят за каждым вашим шагом? Они и не думают менять своей тактики, кружат вокруг вас, играют вами, а в нужный момент снова набрасывают свою маску. Я иду, делая вид, будто не обращаю на них внимания. И вот я дома, в мирной гавани. Я слушаю болтовню соседей, их голоса приносят мне успокоение; стараясь не шуметь, я пересекаю двор. Я не люблю шуметь. А сам тем временем думаю: «Если бы я задержался и сказал всего несколько слов, весь дом пришел бы в ужас, жизнь сразу бы остановилась». Я знаю, о чем говорю, поэтому предпочитаю мол-ать.
Нафисы нет в комнате. Опять! Куда она могла деться? Я начинаю беспокоиться — что за манера! Она бросила детей, которые играют как ни в чем не бывало, словно она здесь, рядом с ними. Они не удостаивают меня даже взглядом. С жестоким безразличием они преспокойно продолжают играть, будто забавляются моим смятением. Что же все это значит? Я расспрашиваю их. Они не знают, где их мама. У соседей? Нет. Какое притворство таит это их невинное выражение, когда они отвечают на мои вопросы. Ладно, пусть возвращаются к своим игрушкам! Я сажусь в уголок. Но тут же вскакиваю.
— Мамиа! Диден! — зову я.
Они перестают играть. Я беру их за руки, и они послушно следуют за мной, не говоря ни слова. Мы выходим на улицу встречать Нафису. Теперь уже совсем стемнело. Я вспоминаю, что она и прежде внезапно и надолго пропадала и еще тогда мне это казалось странным. Забыв о времени, мы — все трое — с нетерпением поджидаем ее. Но мы напрасно таращим глаза, стараясь разглядеть ее, со всех сторон нас окружают только тьма и пустота. Покинутый всеми город! И вдруг в темноте раздается чей-то смех. Неужели это она? Быть того не может! Я решительно хватаю детей и тащу их за собой, мы возвращаемся домой. У Баруди включено радио, доносится голос диктора, которого мы еще не слышали.