«Темно, — подумал он. — Темно и глубоко, и вихрь водоворота. Наверное… лучшим выходом было бы… броситься туда, окунуться в эту бездну…»
«А потом упасть на дно и пройти сквозь него, — снова послышался ему тот же голос. — А потом…»
— И что же потом, черт побери?
«Выйти где-нибудь на другой стороне земли!..»
Родван подумал: «Чем меньше будешь раздумывать, тем скорее бросишься вниз. К чертям собачьим терпение!..»
«Попытайся найти выход… Такие вещи приходят на ум сами по себе, без особых размышлений… Вот оно уже близко, вот-вот произойдет».
— И тем скорее броситься! — закричал Родван, чтобы пресечь весь этот лезший в голову вздор.
Горы отозвались на его крик, но быстро погасили слабые отзвуки эха.
Все это и… «остальное» сделали ненужными всякие слова. Да, именно излишними, пустыми — всякие слова. В том числе и те, что нашептывал ему этот неуместный голос. Родван не помнил, где и когда слышал его, однако он был знаком ему, хотя и был приглушен, словно прорывался сквозь толщу тишины. Но он был так навязчив, так неотступно преследовал его своей назойливой доверительностью, что уже воспринимался как нечто постоянно сопровождающее тебя, хотя облик его различить было невозможно.
«Невозможно, говоришь, различить? Ведь на самом деле, дитя мое, наш город не столь уж и прекрасен, как это принято считать. Возможно, что те, которым нравится так думать и верить в это, и повторять, наивно пытаются приукрасить его чем-то, в чем он вовсе не нуждается. Это все — результат внешнего воздействия. Вне всякого сомнения. Все эти… визитеры, туристы, которые посещают его! А город-то старый и давно уже утратил свою привлекательность. Не понимаю только, что влечет к нему все эти толпы любопытствующих».
— Но мне-то все это зачем?! — снова воскликнул Родван.
«А нас вот немало огорчает, даже раздражает вся эта его власть над иностранцами и их непрекращающееся в нем присутствие. Это трудно выразить! Мы…»
От каменистых склонов гор с торчащим местами редким и хилым кустарником исходило сухое, раскаленное дыхание июньского полдня. Как и накануне, и во все предыдущие дни, погода стояла безветренная, воздух был неподвижен, и казалось, что он загипнотизировал пространство, остановив волнообразное движение полей, на которых колосилась пшеница. Тишину не нарушали ни полет птиц, ни жужжание насекомых. Время шло, но солнце сияло все так же ярко. В его лучах очертания предметов поражали своей четкостью, все представлялось настолько ясным, прозрачным, что казалось, вот-вот готово раствориться в потоке света и исчезнуть навсегда, рождая в душе тоску и сожаление… «Невозможно различить его? Но мы-то, пока все эти люди, проникая повсюду, без устали восхищаются им, обнюхивают все его уголки, восторгаются его площадями, памятниками, — мы-то остаемся все время на заднем плане. Стоим — вроде как статисты на сцене, которым они отводят определенное место и которым дозволено делать только то, что дозволяют они! Мы сами-то, разве мы могли бы претендовать на ту свободу, с которой они, эти визитеры, накатывают на наш город, а потом оставляют его? Ведь совершенно очевидно, что нас в таком случае рассматривали бы как нечто несуразное, несовместимое с существующим порядком вещей. Мне не раз приходила в голову мысль бежать отсюда, но я всегда вспоминал о тех — их не так уж много, конечно, — кто уехал отсюда. Что стало с ними? Да и с теми — которых еще меньше, — кто был вынужден покинуть город против своей воли? Один из них, мой знакомый…»
Как и накануне, и во все предыдущие дни, воздух вдруг загустел и приобрел даже как бы вкус меда. Как и накануне, и во все предыдущие дни, корабль, что входил в порт и, казалось, застыл на неподвижном зеркале воды — столь незаметным было его движение, — озарился сиянием. Солнце нисходило теперь на синеющие оливковые плантации, на виноградники, окруженные кипарисами, словно изгородью, и постепенно яркий свет его бледнел, сгущался в туман, окутывающий землю. Казалось, что уступы гор теперь парят в ее лучезарном дыхании, плывут в воздухе сами по себе, и только вершины удерживают их стремительное движение, горделиво и спокойно возносясь в заоблачную высь, за пределы мироздания и времени. Но сумерки окутывали и это поднебесье, добирались и до этой верхней границы земли.
А Голос все так же настойчиво шептал в самое ухо Родвану: «Один из них, мой знакомый… он говорил, что навсегда предан своему городу, благословлял провидение, что ему выпала доля в нем родиться, говорил, что целует стены его, и даже заявлял: „Клянусь господом богом, пусть лучше буду жить в нищете в родном городе, чем в знатности и богатстве в чужом!..“ И если когда-нибудь тебе придется вспомнить мои слова (хотя это и маловероятно, ведь в твоем возрасте все то, что говорят взрослые, кажется пустым звуком), не осуждай его!»
От золотого корабля вдали все еще исходило сияние. Родван, восседая на высокой скале, походившей на закутанную покрывалом голову женщины, наблюдал за этим судном. Какой груз привезло оно? Наверное, никакого, скорей всего, шло сюда порожним.
Видение корабля исчезло. Полукружие гор, окаймляющее берег, растворилось в опустившейся тьме. И сразу же в иссохшем воздухе неожиданно повеяло прохладой, которую несла с собой ночь. У Родвана было такое ощущение, что и тело его как будто стало легче, расслабилось. Ноздри расширились, чтобы полнее вдохнуть это ласковое дуновение, веки сомкнулись, чтобы отдохнуть в его омывающей свежести. Пространство вокруг теперь было подернуто мглой, солнце утонуло за горизонтом. Ни покоя, ни беспокойства не было в душе Родвана. Он просто размышлял, прикрыв глаза ресницами, на которых играла улыбка. Он мог сказать даже, что ждал сейчас свидания с самим собой…
А Голос все шептал: «Только невозможно припомнить его лицо? Однако никто и никогда в нашем городе не хотел больше, чем этот человек, затеряться, заставить забыть о своем существовании. Как часто из глубины души ему слышался приказ, обязывающий его показаться всем на глаза, обнажить всю правду, которую знал только он. Но он прятался, таился. И не по злой воле! Скорее из-за стыда, от боязни впасть в грех гордыни. Ведь таким, как он, которых сам факт присутствия на этой земле удручает, кажется, что они причиняют ей боль, и такие, дитя мое, достойны нашего уважения. Камням, которые очаровывают любопытных чужестранцев, мы предпочитаем таких людей. У того моего знакомого было какое-то дело… Он отличался от всех своих сограждан душевной мудростью и чистосердечием, простотой, скромностью… ну, он… знаешь, он… в общем, он даже, за исключением своего дома да принадлежавших ему магазинов, и не бывал почти нигде, не посещал почти никого, кроме… Но этого было достаточно, чтобы предъявить обвинение…»
Вдали послышался собачий лай, приветствовавший наступление темноты. В ответ тут же раздался другой. Но эти звуки не могли заглушить тихое присутствие Голоса, прорывавшегося откуда-то к нему сквозь еще различаемое пространство. Родван воспринимал этот голос вместе с привычным дыханием окружающего его мира и даже ожидал его. Может быть, потому, что, ожидая разговора с самим собой, надеешься на что-то? Но надеялся ли он на это в глубине души? Вот сейчас, сидя здесь, забравшись на эту скалу? Объятый ночью и сознанием своего одиночества, которое, казалось, и не думало покидать его ни сейчас, ни позднее? Спустится ли он со своей скалы?
Продолжая разговаривать с ним как с маленьким, Голос отыскал-таки и задел в нем его чувствительную струну, и тогда Родван понял, что этот Голос его одолеет, убьет, хотя и было невозможно припомнить лицо того, кому он принадлежал.
«Только невозможно различить его? Ну так вот, настал день, когда, покрытый позором, он, словно убийца, должен был бежать из города. И не нашлось никого, кто бы мог защитить его! Даже жена его не сделала этого! Что она сказала на это? Призналась, что терпела его злодеяния только из-за покорности и смирения. И ей поверили, настолько всем претила сама идея, что можно было быть соучастницей, притворяясь, что не участвуешь в притворствах и обмане других. Искренне поверили той, которая для своего собственного удовольствия задумала и осуществила обман, в котором увяз ее муж, расставила сети, в которые он попался. А как средство завлечь его туда, как приманку она выбрала — и я говорю это не без содрогания — свою собственную сестру, ибо знала, кого выбирать. Сестре ее, назовем ее Нахира, было всего лишь тринадцать лет. Тринадцать лет, слышишь?! Она часто приходила к своей замужней сестре. Даже менее всего склонные к снисходительности люди ничего не могли бы сказать плохого по этому поводу, ведь родители разрешали эти визиты. Разве не ходила она в дом к другим членам своей семьи? Правда, родители с достойной похвалы заботой выпускали ее каждый раз на улицу только в сопровождении черной служанки Месъуды, и Месъуда вела ее темными и пустынными закоулками, подальше от людских глаз, нескромных взглядов, так, чтобы пройти незаметно… Ничего более надежного и придумать было нельзя. К тому же Нахира плотно закутывалась с головы до ног в свой хаик[5], так что ее совсем было не узнать. А по-другому и быть не могло. Все эти меры предосторожности были лишь свидетельством уважения семейством (ну, положим, Теурки) нравов своих сограждан, расположением которых оно пользовалось.
5
Белое покрывало алжирской женщины из целого куска широкой шелковой ткани.