Человеческую жизнь (с деталями)
можно (в среднем) рассказать за два часа,
доверительно бросаясь тайнами,
убедительно меняя голоса.
За сто двадцать (с чем-нибудь) минуток
можно изложить, пересказать
стройных, ломаных, прямых и гнутых,
колыбель с могилой увязать.
Все-таки обидно: ели, пили,
жили, были — все за два часа.
Царства покоряли, окна били,
штурмовали небеса,
горы двигали и жгли леса —
все за два часа!
Излет говорят, где бы прежде сказали — закат.
Уже авиации лет пятьдесят-шестьдесят.
Уже излеталось пять-шесть поколений пилотов,
и мы наблюдали такую же цифру излетов.
Излет в авиации — пенсия и мундир,
и на небо смотришь сквозь мелкую сетку гардин,
и пишешь статейки в журнал «Авиация и космонавтика»
с таинственной подписью «Мнение практика».
Меня занимает излет нелетающих тел.
Столетья с доктринами я рассмотреть бы хотел.
Закаты миров, а не просто закаты светил —
все это бы я осветил, охватил.
Меня занимает, как старятся, как устают,
без боя большие губернии как отдают.
Сначала губернии. После же — все, кроме чести.
Чуть погодя — все с честью и совестью вместе.
Я интересуюсь падением, но не звезды,
а, скажем, философа Сковороды.
Поскольку не падал сей добрый и смирный философ,
я интересуюсь десятком подобных вопросов.
Я к возрасту авиации скоропостижно лечу.
Озлобиться я не хочу. Сдаться я не хочу.
Хочу излетаться, — не так, как эпохи. Как пули,
которых с пути никакие ветра не свернули.
Лететь до конца по почти что прямой кривой
и врыться в песок, без претензий, что я, мол, еще живой.
Я зайду к соседу, в ночь соседа,
в маету соседскую зайду,
в горести соседские — заеду,
в недобро соседа — забреду.
По-соседски спрашивать не стану.
Знаю все и так.
Посижу. Компанию составлю.
Проиграю в дураки пятак.
Надо все же иногда соваться
и в чужие, не свои дела.
Вижу: начал интересоваться,
прояснились линии чела.
Вышедший из сутолоки, сумятицы,
жизнью именуемой,
опять
осторожно, боязливо пятится,
поворачивает вспять.
На площади Маяковского
уже стоял Маяковский —
не бронзовый,
а фанерный,
еще силуэт,
не памятник.
Все памятники — символы.
Все монументы — фантомы.
Фанерные монументы
четырежды символичны.
Поставленный для прикидки
к городу и к миру,
он подлежал замене.
Ему отмерили веку
недели, а не столетья.
Но два измеренья фанеры,
дрожащие от ветра,
были странно прекрасны
в городе трех измерений.
Два измеренья фанеры
без третьего измеренья
обладали четвертым —
неоспоримым величьем.
Ночами его освещали
большими прожекторами,
и скульпторы меряли тени,
отброшенные монументом.
Массивность и бестелесность,
громадность и фантомность —
такое стоило крюку.
Я часто давал его ночью.
Быть может, впервые поэту
поставили то, что надо,
а кроме силуэта,
нам ничего не надо.
А кроме тени черной,
уложенной на асфальте,
не ставьте ничего нам,
нам ничего не ставьте.
Легкие легенды
и тяжелые,
словно танки,
факты.
Легкие легенды мотыльками
на броню действительности сели.
Легкие легенды потакают
тяжелоподъемным фактам.
Легкие легенды легким флером
обволакивают девяностоградусность,
прямизну углов
реальности.
Легкие легенды легкой пылью
заметают яркость красок жизни.
Но когда она рванется,
двинется, стронется с места,
первыми под гусеницы
попадают легкие легенды.
Как свои почти два метра
сознают,
копая окоп,
быстро пряча лицо от ветра,
пулеметного,
ах, ему чтоб! —
как свои четыре с полтиной
пуда
чувствуют на мостке,
на тончайшей, на паутинной,
через пропасть идущей доске —
свой избыток, как недостаток,
свою силу, как слабость свою,
я в эпоху ракет хвостатых
понимаю, осознаю.
Для того чтобы продержаться,
надо сжаться, надо вжаться
и на уровне нулевом
устоять на ветру пулевом.
Нивелируя взгляды, взлеты,
успокаивая сердца гуд,
пулеметы и самолеты
под нулевку бреют, стригут.
Несмотря и невзирая,
не учитывая
рост и объем,
высовываемся,
презирая
всю цифирь,
над огнем встаем.
А пока головы не высунем —
ничего не откроем, не выдумаем.
Пули только, что запоют, —
все условия создают.