«Отец заповедал правила, но мать завещала гены…» Эти два человека, как и положено, сыграли свою немалую роль в его становлении. От матери исходило дуновение прекрасного — стихи и музыка (несмотря на тесноту и убогость жилья, в нем стояло и звучало пианино). Мать была постоянно заряжена кипучей и беспокойной настойчивостью в том, чтобы дети получили образование, причем не только формальное (и первенцу этого кипения и беспокойства перепало больше, чем остальным: уроки древнееврейского языка, даваемые кем-то из родичей, достались только ему одному — видимо, позже мать сообразила, что эти знания не очень сгодятся детям в предстоящей им жизни). Несмотря на почти что нищету, в которой жила семья, к двум мальчишкам приходил отличный учитель английского языка. Кроме обычной школы, мальчишки были понуждаемы к занятиям в музыкальной: Борис бросил ее после 5-го класса («Я не давался музыке. Я знал, что музыка моя — совсем другая…»), Ефим прошел курс до конца. Все трое детей Слуцких (уже в Харькове к братьям добавилась сестра — Мария) получили высшее образование.

Настойчивость матери в этом отношении была необходима еще и потому, что ей приходилось убеждать отца. Он не то чтобы очень сопротивлялся образованию детей, но в нужности его убежден не был. Хорошая профессия, честный, упорный труд и порядочный заработок, достаточный для содержания семьи, нужны человеку, считал он, а добиться этого можно и без лишней учебы. Он-то добился, а ведь как он любил говорить: «Я все институты прошел… мимо». И мать преодолевала и преодолела это пассивное сопротивление.

Но отец вколачивал в детей (а в случае проступков — и в буквальном смысле) железные и прямые, как гвозди, этические заповеди. Вот одна из них, запомненная младшим братом: «Никогда не надо делать то, что нельзя делать». Нетрудно догадаться, что и остальные были такими же простыми и ясными: о необходимости труда, исполнения обязанностей, честности перед людьми и перед собой, уважении к законам и к старшим и т. п. Заповеди были суровы и справедливы — Борис Слуцкий пронес их через всю жизнь.

Семья жила, как почти все семьи в 20–30-е годы, нуждой и надеждами, постоянным трудом и пока еще неизбывной, даже укрепляющейся верой. Собственно, родителей дети видели мало — те все время были заняты добыванием хлеба насущного. Вела дом и детей женщина, прибившаяся к Слуцким еще в Славянске. Как ни странно, трудно определить и как ее называть, и как определить ее положение в доме. От рождения она была Марией Тимофеевной Литвиновой. Долгие годы она была экономкой у одинокого начальника славянской почты, который переименовал ее в Ольгу Николаевну и, оформив брак с ней незадолго до своей смерти, дал ей фамилию Фабер. То ли революция, то ли иные обстоятельства лишили ее дома и прочего имущества, оставшегося ей после хозяина и мужа, и она осела в семье Слуцких. Взрослые называли ее Ольгой Николаевной, дети — Аней (так ее, требуя утешения, назвал некогда совсем маленький Борис, так оно и пошло). Формально она была домработницей, но с какого-то времени отказалась от какой-либо платы, став просто-напросто членом семьи.

Родителей дети уважали, ценили, страшились, Аню бурно и тихо любили. Она их кормила, мыла, обстирывала, обшивала, собирала в школу, встречала из школы, ночевала с ними в одной из двух комнат квартиры. И, вовсе не помышляя об этом, давала им уроки активной доброты, деятельного участия в чужой судьбе, постоянного, незаметного жизненного подвига. Любимцем ее был Борис — он тоже в ней души не чаял. И ее внесловесные заветы тоже сохранились и обрели новую жизнь и в его человеческом поведении, и в его творчестве.

Говоря о людях, имевших влияние на духовное развитие юного Слуцкого, нельзя еще раз не упомянуть друга-поэта Михаила Кульчицкого и его отца, в ту пору харьковского адвоката Валентина Михайловича Кульчицкого.

Не меньшее влияние имели книги. И тогда, и позже, и всю жизнь Слуцкий читал много и многое. Но главных, всегдашних интересов было два: русская литература (не только поэзия, хотя поэзия, конечно, первенствовала) и история (здесь на острие внимания были революции и прежде всего Великая французская революция в русское революционное движение — от восстания декабристов до Октябрьского переворота).

«Первыми стихами в моей жизни были Михаил Илларионович Михайлов — три томика, подаренные маминой подругой, и Маяковский в дешевом издании, однотомничек, страниц на четыреста. А все остальное, например, Пушкин и особенно Лермонтов, очень долго казалось мне отклонениями от настоящей поэзии». Конечно, знакомство с Кульчицким, который, как вспоминает Слуцкий, «русскую, украинскую, несколько европейских поэзий знал, как знал свои Померки» (район Харькова), и «переводил (упражнения ради) стихи Жуковского на язык Маяковского», наверняка внесло сильные коррективы в предпочтения молодого Бориса. Все же то, что вначале было слово революционных по духу поэтов Михайлова и Маяковского, да и то, что для Кульчицкого, Слуцкого, их товарищей по харьковским литкружкам поэтической «родиной, отечеством» были футуристы, долго сказывалось в творчестве Слуцкого и, пожалуй, в каком-то смысле никогда не ушло из него, из состава его души и стихов, как бы ни менялись позже литературные и общественные пристрастия поэта. Как навсегда остался в нем интерес к истории.

Собственно, интересом это можно было назвать только в детстве и отрочестве, когда, как вспоминают сверстники, уже у четвероклассника Бориса Слуцкого можно было под мышкой увидеть толстенные исторические тома, а семиклассником в ответ на просьбу нового учителя истории назвать известные ему революции он назвал сорок три и заявил, что может назвать еще столько же, что навсегда его с этим учителем поссорило. Чем дальше, тем сильнее этот интерес перерастал в причастность, в ощущение каждого проживаемого им, Борисом Слуцким, его страной и народом дня, месяца, года звеном длинной исторической цепи, исходящей из незапамятного прошлого и уходящей в неведомое будущее, тянущейся от Олеговых походов на Царьград и на хазар до набегов землян в космические пространства.

И если соединить все это: этические постулаты отца, впитанные сыном, любовь к поэзии и к революции, сердечную доброту и твердую волю в исполнении того, что представляется должным, проклевывающийся историзм мышления и пока еще непоколебимую, романтическую, комсомольскую веру в праведность пути, которым идет страна, ведомая уже не вождями, как было в двадцатые, а Вождем, уверенность в равенстве и надежду на братство всех людей и организаторские таланты, восемнадцатилетний возраст и присущую этому возрасту нетерпеливость, а порой и нетерпимость, — перед нами окажется, наверно, схематический, но более или менее верный эскиз портрета окончившего в приснопамятном 1937-м 94-ю харьковскую среднюю школу Бориса Слуцкого. Перед нами будет человек, которого и многие годы спустя то уважительно, то иронически будут называть «комиссаром», «солдатом», даже «попом». Мне же более всего нравится определение, данное его давней знакомой М. И. Файнберг: «харьковский робеспьерист». Много позже о своем тогдашнем состоянии он напишет так:

И медленным казался Пушкин,
И все на свете — нипочем.
А спутник —
             он уже запущен.
Где?
        В личном космосе,
                                        моем.

И еще:

Было полтора чемодана,
Да, не два, а полтора
Шмутков, барахла, добра
И огромная жажда добра,
Леденящая, вроде Алдана.
И еще — словарный запас,
Тот, что я на всю жизнь запас…

Это уже он едет из Харькова в Москву. «Осенью 1937 года я поступил в МЮИ — Московский юридический институт. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву уехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н.».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: