Вы не были в районной бане
В периферийном городке?
Там шайки с профилем кабаньим
И плеск,
как летом на реке.
Там ордена сдают вахтерам,
Зато приносят в мыльный зал
Рубцы и шрамы — те, которым
Я лично больше б доверял.
Там двое одноруких
спины
Один другому бодро трут.
Там тело всякого мужчины
Исчеркали
война
и труд.
Там по рисунку каждой травмы
Читаю каждый вторник я
Без лести и обмана драмы
Или романы без вранья.
Там на груди своей широкой
Из дальних плаваний
матрос
Лиловые татуировки
В наш сухопутный край
занес.
Там я, волнуясь и ликуя,
Читал,
забыв о кипятке:
«Мы не оставим мать родную!» —
У партизана на руке.
Там слышен визг и хохот женский
За деревянною стеной.
Там чувство острого блаженства
Переживается в парной.
Там рассуждают о футболе.
Там с поднятою головой
Несет портной свои мозоли,
Свои ожоги — горновой.
Но бедствий и сражений годы
Согнуть и сгорбить не смогли
Ширококостную породу
Сынов моей большой земли.
Вы не были в раю районном,
Что меж кино и стадионом?
В той бане
парились иль нет?
Там два рубля любой билет.
В те годы утром я учился сам,
А вечером преподавал историю
Для тех ее вершителей, которые
Историю вершили по утрам:
Для токарей, для слесарей, для плотников,
Встававших в полшестого, до гудка,
Для государства нашего работников,
Для деятелей стройки и станка.
Я был и тощ и невысок, а взрослые —
Все на подбор, и крупные и рослые,
А все-таки они день ото дня
Все терпеливей слушали меня.
Работавшие день-деньской, усталые,
Они мне говорили иногда:
— Мы пожилые. Мы еще не старые.
Еще учиться не ушли года. —
Работавшие день-деньской, до вечера,
Карандашей огрызки очиня,
Они упорно, сумрачно и вежливо
И терпеливо слушали меня.
Я факты объяснял,
а точку зрения
Они, случалось, объясняли мне.
И столько ненависти и презрения
В ней было
к барам,
к Гитлеру,
к войне!
Локтями опершись о подоконники,
Внимали мне,
морщиня глыбы лбов,
Чапаева и Разина поклонники,
Сторонники
голодных и рабов.
А я гордился честным их усердием,
И сам я был
внимателен, как мог.
И радостно,
с открытым настежь сердцем,
Шагал из института на урок.
Словно луг запа́х
В самом центре городского быта:
Человек прошел, а на зубах
Песенка забыта.
Гляньте-ка ему вослед —
Может, пьяный, а скорее нет.
Все решили вдруг:
Так поют после большой удачи, —
Скажем, выздоровел друг,
А не просто выстроилась дача.
Так поют, когда вернулся брат,
В плен попавший десять лет назад.
Так поют,
Разойдясь с женою нелюбимой,
Ненавидимой, невыносимой,
И, сойдясь с любимой, так поют,
Со свиданья торопясь домой,
Думая: «Хоть час, да мой!»
Так поют,
Если с плеч твоих беда свалилась, —
Целый год с тобой пить-есть садилась,
А свалилась в пять минут,
Если эта самая беда
В дверь не постучится никогда.
Шел и пел
Человек. Совсем не торопился.
Не расхвастался и не напился!
Удержался все же, утерпел.
Просто — шел и пел.
Я разобрал рязанскую игрушку,
Изображавшую старушку,
Со вложенной в нее еще одной
Старушкой вырезной.
Три круглых бабы в красных сарафанах,
Три добрых, ладных, гладких, деревянных
Предстали на ладони предо мной.
Я вспомнил комнату, где на рояле
Три этих женщины всегда стояли
Как символ дома и как герб семьи,
И вас, живые женщины мои,
Похожих до смешного друг на друга
И на прабабку — важную старуху
(В шкафу альбом и локонов струи).
Когда бы вы туда ни забрели,
Мужчин — как будто не изобрели,
Как будто их забыли.
И к тому же
Я не слыхал о сыне или муже,
Отце и брате
этих трех сестер.
(Так, верно, и зовут их до сих пор.)
Пекли, варили, шили, прибирали,
Друг дружку деловито пробирали,
И вновь варили, шили и пекли,
И на работу, как и все, ходили,
А ежели подкову находили,
Ее домой торжественно несли.
Добра не ищут от добра.
И та
Подкова
ни к чему была, пожалуй.
Седины бабки,
внучки красота
И матери
спокойный и усталый,
Довольный,
ничего не ждущий взор —
Все было ладно в доме трех сестер.
Я взял игрушку,
и опять собрал,
И ткнул ее в какой-то дальний ящик,
Чтоб вид ее
мне не напоминал
Тех трех —
не деревянных, настоящих.