Вместе с людьми, о которых он писал (тут были и свежие наблюдения, и воспоминания), в стихи входили времена, эпохи, периоды, десятилетия и годы советской истории. Тот «дневник в стихах», что вел поэт, незаметно для него самого, нечаянно, исподволь становился хроникой, лирика оборачивалась эпосом, в эпизодах которого действовали, бушевали, сталкивались, возникали и исчезали люди, идеи, настроения, факты и фантомы 20–70-х годов нашего века.
Эта хроника не была бесстрастной — до равнодушного всепрощения Слуцкий не опускался, ни цинической, ни возрастной умиротворенности не знал. В ней были суровые приговоры как людям, так и событиям. Наверное, самым суровым был вердикт брежневской эпохе и ее деятелям, большим и малым, наглому, безыдейному стяжательству, воинствующему бескультурью, горестному распаду общественных и людских связей, хамской, едва ли не разбойничьей бесчеловечности. Конечно же, в печать попадало лишь очень немногое из того, что он писал, да и книги его стихов, выходившие раз в 3–4 года, читались, к сожалению, не очень внимательно.
О положении, в котором он оказался, он достойно, со скрытой горечью рассказал в стихотворении, из которого необходимо привести хотя бы две с небольшим строфы: «Ткал ковры. И продавал — внарез. Брали больше голубое, розовое. А на темное — и цены бросовые. Темное не вызывало интерес… Оставалась темнота — при мне… Тем не менее я занимался делом, кто бы ни советовал и что, белое я ткал, как прежде белым. Черное же белым — ни за что». Иногда кажется, что та масса «темного», что скапливалась в рабочих тетрадях поэта, физически душила человека.
Есть итальянское выражение «Nel verore il bello» — «Только правдивое прекрасно». Есть наше русское, вложенное Горьким в уста босяка и анархиста в душе Сатина: «Правда — бог свободного человека». В разговоре о Борисе Слуцком, о его поэзии последнего периода уместны оба.
Он освобождался, он выжигал в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В его творчестве конца 60–70-х годов нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями. «Политическая трескотня не доходит до меня», — писал теперь один из самых политических русских поэтов. От нервного пулеметного треска политики он уходил к спокойному и чистому голосу правды — и она откликалась в нем строками прекрасных стихов.
Когда-то в молодости, когда их непререкаемым кумиром был Маяковский, они с Кульчицким свинчивали стихи из отлично сделанных строчек. Потом был Некрасов, его рыдающая лира: «На долгие годы он был для меня любимее. Любимее всех». Теперь им безраздельно владел Пушкин, его безмерная свобода, его приятие жизни, его светлый канон. Именно Пушкин помогал ему «выговориться» (так коротко и четко определил теперь Слуцкий свою «главную цель как поэта» в ответе на вопрос грузинского журналиста). И не случайно «пушкинский светлый гений» мелькнет в одном из последних стихотворений Слуцкого.
Последние стихи Слуцкого… Эта тетрадь, а вернее, несколько толстых тетрадей еще выйдут когда-нибудь отдельной книгой, то будет одна из удивительных книг русской поэзии. Она писалась после смерти жены.
Жена Слуцкого Татьяна Борисовна Дашковская, спутница его жизни с 1957 года, болела долго и безнадежно. Вопреки всему, вопреки точному знанию о ее болезни, Слуцкий спасал ее как мог и верил, что она переживет его. Ее смерть в феврале 1977 года не могла быть для него неожиданностью и все же была ею, была страшным ударом. Оказалось, что ее жизнь, ее болезнь, ее спасение и были в 70-е годы основными нитями, привязывавшими к жизни и его.
И пока обрывались иные ниточки и цепочки, пока рушилось все остальное, оставшееся, Слуцкий заполнял тетради стихами. Стихами, буквально лившимися из него. В этих тетрадях, в этих стихах — многое и разное. Прежде всего — скорбь потери, сказавшаяся во многих строках. Ощущение, что происходит последний разговор с друзьями, современниками, страной («Я знаю, что „дальше — молчанье“, поэтому поговорим, я знаю, что дальше — безделье, поэтому сделаем дело»). Вдруг вспыхивающая надежда, что, может быть, удастся прорваться, как удавалось когда-то. И несмолкающая любовь к людям. И сомнения в великом деле литературы, которому служил всю жизнь, и прежде всего в том, что делал и сделал сам. И отчаянные просьбы: «Умоляю вас, Христа ради, с выбросом просящей руки, раскопайте мои тетради, расшифруйте черновики». И горькие, даже страшные пророчества. И благословение остающейся жизни:
Это продолжалось три месяца. В мае 1977 года Слуцкий ушел в душевную депрессию, умолк. Следующие девять лет он провел в больницах, в пустой квартире (не желал никого видеть: «Не к кому приходить», — отвечал по телефону на просьбу друзей о встрече), снова в больнице, в семье брата, среди любящих и заботливых людей. Был здрав умом, памятлив, по-прежнему точен и остер в оценке ситуаций в стране и в мире, в добрые минуты звонил старым знакомым и подолгу разговаривал с ними. Но — дара не было, стихи уже не приходили. И это, по-видимому, доставляло самые большие страдания. Смерть избавила его от них 23 февраля 1986 года.
Когда думаешь о его жизни, видишь, что в чем-то она была такой же тяжелой, как у его сверстников, в чем-то — тяжче. И все же он был счастливым человеком. Он не давал себе пощады, и он осуществился.
А еще — он проделал многие стадии того пути, на который мы сейчас ступили, пути духовного и нравственного высвобождения. Все, что мог, он сделал для того, чтобы его соотечественникам было чуточку легче. Вот почему его слово не только прекрасно, оно еще и настойчиво: так отцы и друзья предупреждают о крутых поворотах и пропастях, которые они разглядели раньше нас. Расслышим ли? Прислушаемся ли?
Юрий Болдырев
ИЗ РАННИХ СТИХОВ**
ГЕНЕРАЛ МИАХА[1], НАБЛЮДАЮЩИЙ ПЕРЕХОД ИСПАНСКИМИ ВОЙСКАМИ ФРАНЦУЗСКОЙ ГРАНИЦЫ