Итак, Швейк, после того как он подписал составленный майором Вольфом протокол, был отведен под конвоем к начальнику гарнизона. В протоколе говорилось, что Швейк, состоя на службе в австрийских войсках, сознательно и без всякого постороннего воздействия надел русскую военную форму, в моей он и был задержан полевыми жандармами за линией фронта после отступления русских.
Все это была святая истина, и Швейк как порядочный человек не мог против этого возражать. Когда же он пытался при составлении протокола дополнить его какими-нибудь словами, которые, может быть, полнее осветили бы создавшееся положение, тотчас же раздавался грозный окрик господина майора:
— Молчать! Об этом я вас не спрашиваю. Дело ясно.
Тогда Швейк каждый раз брал под козырек и заявлял :
— Так точно, молчу, и, дозвольте доложить, дело ясно. После того как Швейк побывал в штабе крепости, его заперли в какую-то дыру, служившую прежде провиантским складом и рассадником мышей. На полу всюду еще были рассыпаны зерна риса, а мыши нисколько не боялись человека и весело бегали взад и вперед, подбирая рис. Швейку принесли набитый соломой тюфяк. Привыкнув к темноте, он заметил, что в этот тюфяк немедленно переселилась целая мышиная семья. Не подлежало сомнению, что она хотела устроить себе гнездо в остатках былого величия — в ветхом австрийском соломенном тюфяке военного образца. Швейк стал колотить кулаками в дверь; пришел какой-то капрал, поляк, и Швейк потребовал, чтобы его перевели в другое помещение, потому что иначе он может раздавить мышей в своем тюфяке и причинить таким образом убыток казне, так как все, что находится в провиантском магазине военного ведомства, принадлежит казне.
Поляк понял Швейка только наполовину, а потому погрозил ему перед запертой дверью кулаком, буркнул какое-то ругательство с упоминанием холеры и удалился ворча, словно Швейк нивесть как его обидел.
Ночь узник провел спокойно, так как мыши не предъявляли к нему никаких особых требований, выполняя, повидимому, свою ночную программу в соседнем вещевом складе, набитом солдатскими шинелями и фуражками, которые они грызли самым бессовестным образом. Интендантство спохватилось только через год завести на своих складах казенных кошек; кошки эти (без права на пенсию за выслугой лет!) значились в интендантствах под рубрикой: «Имперско-королевские военно-магазинные кошки». Это был старинный кошачий титул, упраздненный после войны 1866 года и ныне восстановленный.
В прежние времена, еще при Марии-Терезии, тоже сажали кошек в военные склады, когда господа интенданты пытались свалить всю ответственность за свои хищения на ни в чем неповинных мышей.
Но эти казенные кошки часто оказывались не на высоте своего положения, и таким образом случилось, что при императоре Леопольде по приговору военного суда шесть кошек, прикомандированных к интендантскому складу на Погоржельце в Праге, были за свои прегрешения повешены. А я уверен, что все, кто имел какое-либо касательство к этому складу, только посмеивались себе в кулачок!..
Вместе с утренним кофе к Швейку сунули какого-то человека в русской форме и русской офицерской шинели.
Этот человек говорил по-чешски с польским акцентом. Это был один из тех мерзавцев, которые служили в каждой воинской части в Перемышле целям контрразведки. Он был членом военной тайной полиции и, чтобы выведать что-нибудь у Швейка, не потрудился даже придумать прием похитрее, а просто сказал:
— В хорошенькую историю я влип по собственной своей неосторожности. Я служил раньше в 28-м полку, а у русских сразу поступил тоже на службу, и вот угораздило меня так глупо попасться. Там, у русских, я вызвался на разведку. Я служил у них в 6-й дивизии, в Киеве. А ты в каком русском полку служил, товарищ? Как будто мы с тобой уже где-то в России встречались. У меня в Киеве было много знакомых чехов, которые отправились с нами на фронт, когда мы перешли на сторону русских, только я не могу припомнить их фамилий и откуда они были родом. Не вспомнишь ли ты кого-нибудь из них? С кем ты там больше всех встречался? Очень хотелось бы мне знать, кто там еще есть из нашего 28-го полка.
Вместо ответа, Швейк с озабоченным видом дотронулся до его лба, и пощупал у него пульс; потом подвел его к окошечку и предложил ему показать язык. Негодяй не возражал против этой процедуры, предполагая, очевидно, что она является условным знаком между заговорщиками. Затем Швейк стал барабанить в дверь и, когда явился часовой и спросил, почему поднялся такой шум, потребовал по-чешски и по-немецки, чтобы тотчас же прислали врача, так как человек, которого посадили к нему, сошел с ума.
Но это не помогло, и того человека не сразу убрали. Он остался преспокойно сидеть, продолжая нести какую-то чепуху про Киев, уверяя, что он положительно видел, как Швейк шел там с русскими солдатами.
— Послушайте, — сказал ему на это Швейк, — вы наверно опились болотной водой, как у нас этот несчастный Тынецкий, который был совершенно нормальным человеком, пока однажды не собрался путешествовать и не попал в Италию. Потом он также ни о чем другом не говорил, — все только об этой Италии: там, мол, сплошь все болотная вода и вообще никаких достопримечательностей. А от этой болотной воды у него получилась лихорадка. Она трясла его четыре раза в год: на всех святых, на святого Иосифа, на Петра и Павла и на успенье. И вот, как схватит она, бывало, его, так он всех людей, совсем чужих и незнакомых, начинает узнавать, аккурат как вы меня. Он, например, заговаривал с любым человеком в трамвае, утверждая, будто с ним знаком и будто они встречались в Вене, на вокзале. И со всеми-то людьми, которые ему попадались на улице, он либо познакомился на вокзале в Милане, либо сидел в винном погребе под ратушей в Граце. А если в то время, когда у него бывала эта лихорадка, ему приходилось бывать в ресторане, то он узнавал всех посетителей, утверждая, будто всех их он видел на пароходике, на котором он ездил в Венецию. И против этого не было никакого другого средства, кроме того, которое испробовал один служитель в пражском доме умалишенных. У этого служителя был на попечении больной, который весь день не делал ничего иного, все только сидел в углу и считал: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть», и снова сначала: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть». Это был какой-то профессор. Ну, наш служитель чуть не лопнул от злости, когда убедился, что этот идиот не может считать дальше шести. Сперва-то он хотел уговорить того по-хорошему, чтобы тот сказал: «семь, восемь, девять, десять». Да где уж там! Профессор — нуль внимания! Сидит себе в углу и считает: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть». Тогда служитель рассвирепел, подскочил к больному, и, когда тот сказал: «шесть!», влепил ему здоровенную плюху. «Вот тебе семь, — крикнул он,— а вот тебе восемь, вот тебе девять, вот тебе десять!» И все ему: плюху, плюху! Профессор схватился за голову, да как взвоет: «Где это я?» Ну, а когда ему сказали, что он в сумасшедшем доме, он сразу вспомнил, что он попал туда из-за какой-то кометы, которая, как он вычислял, должна была появиться через год, 18 июня, в шесть часов утра, а ему доказали, что эта самая его комета сгорела много миллионов лет тому назад. Служителя того я хорошо знал. А профессор, когда совсем пришел в себя и выписался из больницы, взял его к себе камердинером. Все его занятие заключалось в том, что он закатывал господину профессору каждое утро по четыре плюхи, а выполнял он это добросовестно и в точности.
— Я знаю всех ваших знакомых в Киеве,— не унывая, продолжал агент контр-разведки. Скажите, с вами был там один такой толстенький, а потом один тощий-претощий? Вот не могу никак вспомнить, как их звали и какого они были полка…
— Да вы не горюйте, — утешал его Швейк, — это может с каждым случиться. Где же человеку запомнить, как зовут всех толстеньких и всех тощих. Оно, конечно, тощих запомнить еще труднее, потому что большей частью люди на свете — тощие. Они, так сказать, образуют большинство.