— Полноте, полноте! — вдруг очень по-дружески перебивает актер. — Вот кипяток! Ну при чем тут «соваться»? Да еще со «старорежимными штучками»… Я тоже коммунист, батенька, и не первый день в партии. А по-человечески хочется ответить товарищам чем-нибудь очень хорошим за то дело, которое они творят. Неужели не ощущаете? Мы же вам самое дорогое доверяем — своих близких.
Самое дорогое! Степняк невольно вспоминает вспыхнувшее доверчивой радостью лицо трамвайной стрелочницы, когда под вечер памятного дня открытия больницы она снова появилась в приемном покое и он, случайно столкнувшись с нею у окошечка справочного бюро, счастливым голосом крикнул: «Порядок, мамаша! Соперировали вашу доченьку как раз вовремя… Тютелька в тютельку! Через месяц танцевать будет!»
Ох, если бы знала эта тихая черноглазая мать, насколько «тютелька в тютельку» была сделана операция! Если бы знала она все, что стояло за этим «как раз вовремя» — начиная с электрокаминов, от которых, пока они разогревались, в операционной тошнотворно пахло краской, и кончая той виртуозной ловкостью, с какой Мезенцев выудил через аккуратный разрез вздутый, набрякший гноем, багрово-синий бесформенный отросток, грозивший — затянись дело еще только на полчаса! — оборвать жизнь пятнадцатилетней Вали Суворовой. Но мать ничего не знала. Она наивно допытывалась, очень ли больно было ее Валюше, и доверчиво кивала, когда Степняк отвечал: «Да что вы — больно! И не почувствовала… Усыпили мы ее, а затем раз-раз — и проснулась уже в палате, на постели… Завтра посетительский день, с четырех до шести. Приходите — сами увидите. Только, кроме лимонов, ничего не приносите. Вашей дочке сейчас одни лимоны можно»… И тут он увидел словно нарисованные голубой эмалью, спокойные глаза вчерашней десятиклассницы Раечки. Чуть высунувшись из своего справочного окошка, она безмятежно разглядывала и раскрасневшуюся, взволнованную женщину, которая с молчаливым доверием слушала Степняка, и его самого, с такой радостью говорившего этой матери, что ее заплаканная, большеротая девочка проснулась в палате после того, как «раз-раз…» ей спасли жизнь. И, перехватив этот безмятежно-равнодушный взгляд, Степняк громко, настойчиво спросил:
— Да разве вам не рассказали в нашем справочном окошке?
А мать, заправляя свои блестящие черные волосы под платок, все с той же наивной доверчивостью ответила:
— Как же, как же, сказали: «Операция сделана, температура тридцать восемь и две, состояние средней тяжести». А я, извините, товарищ доктор, не так грамотная, беспокоюсь, конечно… Спасибо, что разъяснили.
Она широко улыбнулась и Степняку и Раечке и пошла к двери — высокая, в больших валенках, с выпирающими даже под жесткой шинелью лопатками.
Степняк повернулся к Раечке:
— Неужели трудно ответить как следует?
Девушка чуть приподняла тоненькие брови:
— Но я же отвечаю по форме, как полагается. Меня предупредили, чтоб никаких подробностей…
— Да, да, — сдавленно сказал Степняк, — но улыбнуться человеку, успокоить его улыбкой — разрешается… Ясно?
Он отошел от окошка, не дожидаясь ответа.
«Состояние удовлетворительное», «состояние средней тяжести», «состояние тяжелое» — вот все, что имеет право сообщить больничное бюро справок. И еще температуру. А мать, отец, жена, брат, товарищ звонят, приходят, замирая от страха, пережив в воображении и гибель близкого человека, и его неведомое страдание, и горе разлуки, и робкую надежду, что все еще может кончиться хорошо. Они идут сюда, всем сердцем доверяясь тем, в чьих руках осталось дорогое существо.
Но при чем тут «отблагодарить»?.. Илья Васильевич нажимает на раздражающее его слово, но вместо обычного возмущения приходит воспоминание, как уже в конце войны в госпитале, который он возглавлял, лежали знаменитый поэт и журналист, оба из фронтовой газеты. На своей редакционной «эмочке» они нарвались на группу немецких солдат, отсиживавшихся в придорожном лесочке между хозяйствами двух наших соединений. У немцев был пулемет, и последнюю ленту они в отчаянии и страхе израсходовали по мчавшейся машине. Поэта ранило в плечо, журналисту пуля угодила в шею. Шофер остался цел. Не растерявшись, он развернул машину и мигом доставил своих пассажиров прямо к Степняку в госпиталь. Ранения, к счастью, оказались не тяжелыми. К майскому празднику и поэт и журналист разгуливали по всему госпиталю, подолгу засиживаясь то в одной, то в другой палате. А Первого мая в госпитальной столовой, куда набились все, кто мог передвигаться, поэт читал свои стихи, которые любила и знала армия, а журналист рассказывал о задуманной им документальной повести, и этот импровизированный литературный утренник принес людям настоящую радость.
— Вот что, — следуя ходу своих мыслей, задумчиво говорит Степняк актеру, — если вы в самом деле хотите… Мы тут надумали пятого декабря, в День Конституции, устроить для персонала…
— Очень хорошо, — перебивает актер, — обязательно приеду и расскажу о съемках фильма, где действуют медики. Подходит?
Они расстаются, очень довольные друг другом.
У Степняка всегда была хорошая зрительная память, но в первую декаду существования больницы коллектив так буйно разросся, что, здороваясь с кем-нибудь в коридоре, он смущенно силился сообразить: «Сестра? Санитарка? Посетительница?» Все, кроме больных, носили белые халаты. И так как больница была новая, то даже на посетителях халаты выглядели еще вполне прилично — незастиранные, аккуратно выглаженные, более или менее пригнанные по фигуре. Впрочем, Степняк знал, что очень скоро эти халаты, переходящие в течение двух часов свиданий до десятка раз с одного посетителя на другого, превратятся в мятые, бесформенные тряпки. Он вообще считал изжившим себя это непреложное правило — без халата дальше вестибюля не пускать.
Чем, говоря по совести, чище этот кочующий халат того обычного платья, в котором приходят к своему больному мать, жена, отец, брат? Где гарантия, что именно этот халат, кое-как накинутый на плечи и только что снятый предыдущим посетителем, не перенесет ту неизвестную инфекцию, от которой должен защитить? Отменить бы их вовсе, эти «посетительские халаты», да заодно отменить два куцых «посетительских дня» в неделю, когда в вестибюле, задолго до впуска, все из-за тех же халатов, которых постоянно не хватает, собирается толпа взволнованных, раздраженных людей… Почему не пускать к больному человеку его близких в любой день — пусть в те же часы, от четырех до шести, но ежедневно, чтобы каждый мог спокойно, без всякой нервозности, выбрать удобное для себя время?
Эти крамольные мысли одолевали Степняка еще в госпитале, но там без разрешения командования он не мог ничего сделать. Здесь было проще. Конечно, когда Бондаренко узнает о его нововведениях, будет маленькая истерика. Но может он хоть пальцем двинуть, не согласовывая с нею? Главврач он или не главврач?
Подбадривая себя такими рассуждениями, Степняк решил посоветоваться с Мезенцевым и Лозняковой. Лознякова ответила коротко:
— Я сама уже об этом думала. Но крику не оберетесь.
Мезенцев, с которым Степняк заговорил о халатах и посетительских днях после очередной утренней конференции, когда они оба шли в операционную, вполголоса пропел:
Да ведь нелепая привычка?
Мезенцев неопределенно усмехнулся.
К Мезенцеву Илья Васильевич питал то чувство восхищенного уважения, с которым самая лучшая драматическая актриса современности думает о Комиссаржевской или Ермоловой. Он был по-настоящему счастлив, что Мезенцев работает в их больнице. Резковатый и вспыльчивый, с Мезенцевым он становился покладистым.
В день открытия больницы он сам ассистировал ему при операции Вали Суворовой и не мог не удивляться выдержке Мезенцева, его строгой учтивости со всеми — с Машенькой Гурьевой, с дававшим наркоз Наумчиком, с красной от волнения санитаркой Шурой, даже с Окунем, восторженно суетившимся в отдалении.