Он посмотрел на нее, словно чего-то ждал.
Она подняла глаза. «До свидания!» — и, с места рванувшись, кинулась к подкатившему с визгом троллейбусу. Пустому, светлому внутри троллейбусу с открытыми настежь дверями. Так он и подкатил с заранее распахнутыми дверями. Она впрыгнула на ходу.
— Думай-думай! Искусство — к чему оно?! Кому это надо? — заорал, надрывая глотку, Генрих.
Дверь захлопнулась, словно водитель сторожил мгновение подхватить беглянку, и троллейбус, умопомрачительно завывая проводами — гоночный троллейбус! — помчался, развеивая собой пустоту ночи.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Двадцать шесть лет, то есть с той самой поры, когда девочка неслась сломя голову по широкой белой лестнице вниз и вопила что было мочи: «мама, мама, меня приняли в балетную школу!» — черная россыпь воронья вздымалась из чащи вязов и кружила, разнося ветер шумным шорохом крыльев, с недоумевающим карканьем поднималась все выше, растворялась, как ничтожная рябь, а девочка попала в объятия матери, спрятала лицо, — с той самой поры, когда лепет детства переменился и началось все самое счастливое, самое трудное, самое проклятое, — с той самой поры день Ани Антоновой начинался в магазинчике «Хлеб».
Первый раз она купила здесь булочку с маком за семь копеек. В этот магазинчик — два прилавка и две кассы, на соседней с театром улице (в здании театра находилось тогда и училище) — она пришла и на следующий день, потому что сдобная булочка ей запомнилась, а средства — она располагала капиталом в десять рублей — позволяли ей это и многие другие удовольствия. Едва ли не все удовольствия огромного, простирающегося во все концы города. Но она удовлетворилась этим. Безграничность города, в котором маленькая Аня из глухого местечка осталась одна, и безграничность открытых десятью рублями возможностей побуждали ее к скромности.
К тому же с первых дней в училище, когда нужно было часами стоять у палки и на тридцать два такта отрабатывать положение ног, обнаружилось, что возможности и мечты понемногу меняют свои очертания, оставаясь далеким и смутным заревом. Каждую минуту и каждый день наполняла действительность исподволь забиравшей ее страсти — страсти к балету, к тому прекрасному, что обступало ее по всему доступному кругозору. Пока же она спотыкалась. То и дело плакала, плакала и бесилась в потребности недостижимого совершенства. Не то, чтобы она была хуже других девочек, к которым присматривалась ревнивым взглядом, — нет, но все, что она делала, не соответствовало внутреннему, не детски напряженному чувству, искавшему одобрения педагогов. Зоя Калиновна, суровый человек, не доступный, казалось, ни жалости, ни побуждающим к похвале добрым чувствам, и в зале держала в сухих губах незажженную папиросу «Казбек», ожидая только перерыва, чтобы тотчас, без промедления чиркнуть спичкой. И так же просто, как чиркала спичкой, она брала девчонку за шиворот и выкидывала в коридор — едва только Аня начинала в бессильной злобе плакать.
То был отработанный всеми сторонами прием. Заливаясь горючими слезами, вытирая запястьем искривленный мокрый рот, тоненькая девочка в черном трико — мало похожий на будущую женщину червячок — стремилась в полутьму раздевалки. Здесь она искала убежища. Здесь по безутешным всхлипам отыскивала ребенка пожилая уборщица тетя Маня. Эта старушка с мягкими руками и мягкой грудью неведомо откуда и как знала именно те несколько добрых слов, которых так ждала, надрываясь горем, девочка — волшебных по своей чудесной умиротворенности слов.
Утром школа — литература, геометрия, потом балетный класс, фортепьяно — рано начатый день кончался затемно, не оставляя времени ни на что постороннее. И вожделенная булочка с маком означала устойчивость раз заведенного порядка — и сам порядок, и отдушину в нем. С течением лет появилось кофе с молоком — полный стакан, которого хватало на несколько блаженно растянутых минут. Потом — черный кофе. Неизменная чашечка поутру в магазине «Хлеб», которую нельзя было уже заменить ничем иным. Никакой иной кофе, никакая иная чашка и никакое иное место — ни дом, ни буфет театра — не давали ей то ощущение глубокого вздоха перед началом плотно упакованного дня, какое давал ей возведенный в обычай визит в хлебный. Она предпочитала скорее опоздать на урок в театре, неизменный класс в десять утра, — получить замечание, краснеть и оправдываться, чем остаться без этого жизненно необходимого ей глотка.
За двадцать шесть лет магазин раза два или три менял обличье: перекрасили стены, убрали неоновые плетения вывески, заменили прилавки, кассовые аппараты, — и вместе с этими переворотами, иногда радикальными, иногда мелкими, заметными лишь пристрастному взгляду, менялась жизнь Анечки — Ани — Анны Антоновой. Антоновой-Руткевич и снова Антоновой. Она окончила училище, отказалась от предложения в Музкомедию, куда ее звали сразу же на ведущие партии, и пошла к Колмогорову, в кордебалет, где нужно было «грызть палку», чтобы выбиться. В ту пору подъема, в восьмидесятых годах, в театре насчитывалось семь ведущих пар и пятнадцать солисток. То есть солисток хватало с избытком. Она пришла и, оглядев переполненный репетиционный зал, стала в дальний и тесный угол — у палки не оставалось места. Она сходила замуж за драматического актера Руткевича, — это было много для нее значившее, растянувшееся более чем на десять лет событие — сходила и вернулась. Она родила девочку — и вернулась. Она сходила за границу, в Варшаву, где ей обещали опять же ведущие партии, тогда как здесь, у Колмогорова, она все еще не могла выбиться из двоек, троек, четверок, из разнообразных подруг, которые окружали главных, срывающих рукоплескания героинь. Сходила в Варшаву, заработала тем нервную горячку, и опрометью, зажмурив глаза, бежала, когда осталось лишь подписать контракт. Бежала позорно, с бьющимся от ужаса сердцем, как невеста из-под венца, бежала и вернулась к своему хлебному. Чтобы дрожащей от пережитого рукой взять чашечку кофе и отнести ее к высокому столику.
От хлебного трудно было уйти. Он оставался с нею, как наваждение.
И временами ее охватывала яростная потребность бунта. Против единственного, что у нее, в конце концов, было — против «хлебного», против балета. Она бунтовала: с горящими глазами переставляла во всей квартире мебель. Переклеивала обои, сладострастно обдирая все то, что вчера еще так тешило сердце. Выбрасывала старые (два раза одеваные) кофточки — покупала новые (и теряла к ним интерес, как к старым). И наконец, ничтожный уже пустяк — левый тротуар по дороге в театр вместо обычного правого — удовлетворял ее порыв к свободе, и она обретала достаточно самоуважения, чтобы забыть обо всем, кроме балета.
Всякая трудовая жизнь однообразна. Опаленная блеском прожекторов, наполненная и закулисными, и сценическими страстями жизнь изъездившей мир, десятки стран балерины, пожалуй, не менее однообразна, чем, например, жизнь сиднем сидящего за столом писателя. Однообразие это определяется той будничной, изо дня в день повторяющейся несвободой, тем самоограничением, на которое обрекает себя человек, взявшийся за бескрайнее дело. Балет же в особенности.
Выбиться из колеи невозможно, потому что балет требует такой сверхчеловеческой легкости, которая рождается лишь из перенапряжения сил. Тончайший росчерк руки, которая выводит вязь настроения, зависший в полете прыжок, умопомрачительное равновесие арабеска — все то, что призвано выражать собой преодоление косной плоти, торжество естественной, как дыхание, непринужденности над страдательным, пыхтящим усилием — вся эта поэтическая легкость происходит из пота и крови. Безостановочно начатые в детских годах упражнения и нагрузки меняют анатомию: суставы на пальцах ног разрастаются, чтобы восполнить просчет природы, вовсе не имевшей в виду, что женщина станет порхать на носках.
Творчество — это движение. Движение вверх или вниз. В том-то и состоит мука творчества, что невозможно остановиться и наслаждаться плодами достигнутого. Остановка — это скольжение вниз, поначалу еще и незаметное. Балерина растет вместе с новыми ролями и новыми спектаклями. Годам к двадцати восьми она достигает вершины. То есть такого слияния тела и чувства, такого растворения в музыке, в роли, такой степени понимания всего того, что идет как будто бы от нутра, по наитию, что возникает и крепнет вера в возможность совершенства. Но проходит несколько лет, и впереди уже маячит пенсия. Появляется страх, что больше у тебя не будет новых ролей. Чудится за спиной шепоток. Она вслушивается в себя, в ощущения тела: могу ли? могу ли еще как прежде? Она выходит на поклон и с недоверием всматривается в зал: чему они хлопают? Ставши к станку в нежных, бессознательных еще летах, балерина беспрестанно совершенствуется и в возрасте человеческого расцвета — что такое сорок лет для художника, композитора, драматического актера?! — в том возрасте, когда она ясно видит и смысл, и существо своего дела, балетная карьера ее обрубается топором. В тридцать восемь или в сорок лет она уходит со сцены и дальше… Дальше просто живет.