А Генрих тоже со своей стороны, наверное, видел незаурядную женщину со своим нервическим обаянием. Балерину, весьма не глупо ему нахамившую. И тоже, кажется, испытывал потребность какого-то резкого жеста. Такого, чтобы вывел бы ее из себя.
— Записываю максимы, — небрежно заметил он, когда она остановилась у подоконника: среди разнообразного хлама стояла выписанная каллиграфическим почерком художника картонная карточка. Такие же цветные таблички с надписями Аня примечала по разным углам мастерской и прежде. Она взяла карточку.
— Все, что пришло в голову, — сказал Генрих с ненужным смешком.
Действительно, тут имелась и подпись: Г. Н.
— Бессмертие человека отменит искусство и религию, — прочитала она. — Почему бессмертие отменит религию… можно понять. Но почему бессмертие отменит искусство?
— Подумай.
Она покраснела — надо было надеяться, не очень заметно, — и поставила карточку на место — прислонила к бронзовой собачке.
— Знаешь, что мне в тебе особенно нравится?
Генрих, естественно, не знал. Она объяснила.
— Ты не боишься сказать несуразность. И от этого твоя словесная ловкость.
— А почему я должен бояться? — перебил он. — Откровенность штука обоюдоострая. Ты — не боишься? Рядом со мной.
Она принужденно засмеялась:
— Ну вот, опять несуразность.
И вернулась к мольберту с «зеленой женщиной». Слепо возле нее постояв, Аня достала из брошенной на стуле сумки книгу в пестрой обложке и молча протянула ее Генриху. Но тот все еще изучал с прищуром «зеленую женщину», как бы проверяя про себя Анино впечатление, и потому не сразу обратил на книгу внимание.
— А это уж моя несуразность, — сказала Аня неловко.
— Думаешь, я специалист по несуразностям? — хмыкнул Генрих, не затруднившись, и тогда только остановился взглядом на обложке: Вадим Переверзнев.
— Вот это? — что-то сообразил он и постучал пальцем по золотым буквам.
Она кивнула.
— Вадим. Моя первая любовь.
Генрих внимательно посмотрел на Аню и вернулся к книге.
— Читала?
— Вчера купила. Даже листать боюсь. Так вот… ношу с собой.
Казалось, она все еще колебалась, продолжать ли разговор.
Открыв книгу наугад, Генрих выхватил несколько фраз и выразительно вскинул брови. Но Аня решилась — словно Генрих толкнул ее своей иронией.
— Вадим приехал из армии, — сказала она ровно, — и сразу пришел в театр. Не предупреждая. А у меня спектакль. Я говорю, ой, Вадим, как здорово. У меня спектакль. Приходи завтра утром… Понимаешь, Генрих, меня тормозит… именно вот когда что-то особенно для меня важное. Будто унизительно объяснить.
Они все еще стояли возле «зеленой женщины», изредка бросая на нее скользящий, невнимательный взгляд, и от этого и разговор получался какой-то скользящий — не обязательный и ни к чему не обязывающий. Генрих слушал.
— Или, скорее, так… Я верю, все само собой еще скажется, если он доверится сейчас моему молчанию. Тому, что я почему-то не хочу… не могу просто договорить. А человек уходит.
— У вас сабантуй был после спектакля? — спросил Генрих.
Она кивнула и отмахнулась: это так… не имеет значения.
— Я первый раз Щелкунчика танцевала и вся горела. Для меня никто не существовал — никто. Ни мама, ни папа, ни Вадим. Не знаю, как это можно было тогда вообще ему объяснить. Такое исступленное напряжение. Страх… Я ждала Вадима на следующее утро. Проснулась сразу с ощущением беды. И ждала — каждое мгновение. Так много надо было рассказать. Целый день ждала. Со жгучим нетерпением. И опять со страхом. С нарастающей паникой. Каждый день ждала. Неделю. Месяц… И больше его никогда не видела. Ни разу. Вот и все…
— Ты любила его? — Генрих снова листнул книгу.
— Не знаю… — Аня уставилась на зеленую женщину, встречая ее застывший, неживой взгляд. — Не знаю. Вот именно, что будто споткнулась. Очень сильно. А через полгода как-то так лихорадочно вышла замуж. Сходила замуж. За Руткевича. Ты знаешь.
Генрих вернулся к столу, чтобы бросить книгу. Потом без лишних объяснений достал бутылку красного вина. Аня механически за ним следовала, продолжая рассказывать.
— Вадим мне снился, долго потом снился. Я танцевала, у меня репертуар пошел, и я все думала, вот он узнает или увидит. Хотелось что-то ему доказать. Вот заметка газетная появилась — прочтет. Я даже думала, вдруг он бывает в театре, тайно от меня. Навязчивая идея какая-то. Выходила на сцену и воображала: а если он в зале? Зал — это черный провал, ты его не видишь, совершенно. Бездна.
— Он кто?
— Медицинский окончил уже потом, после армии… И как-то в торжественную минуту сказал, что станет писателем. Я буду писателем, буду много зарабатывать. Предупредил на всякий случай. Чтобы я имела в виду, что потеряю. Но, кажется, он сам тогда ни в чем не был уверен. Рисовал, выпиливал… Увлекался.
— Ты звонила ему?
— Зачем?
— Ни разу? Ни разу не позвонила?
Резким ударом пальца Генрих вывинтил штопор, глубоко закрученный в темя гипсового Аполлона, что стоял на подоконнике.
— В психиатрии это называется отреагированием, — сказал он со штопором в руках. — Всякое потрясение должно быть исчерпано. Тогда оно не будет стоять у тебя поперек горла.
— Все это отреагирование давно на сцене, — возразила Аня, пожав плечами. — Потому на сцене я так много и чувствую, что всё там. Всё.
Шпок — штопор извлек пробку. Генрих поставил бутылку и смерил Аню взглядом.
— Не знаю, зачем ты это всё мне рассказывала… — сказал он вдруг.
Она застыла, похолодев. Он выдержал паузу.
— Но кое-что и я тебе тогда расскажу. В порядке ответной любезности.
— Что-нибудь тоже несуразное?
— Что-нибудь страшное.
— Давай. Если сумеешь, — сказала она, стараясь придать голосу иронию.
— Страшненькое пойдет?
— Откровенненькое давай.
Генрих взялся за бутылку, подержал и вернул ее на место.
— Откуда вообще берется страх? Первый крик младенца — крик страха. Крик человека, безжалостно вкинутого из теплого сна на мороз. Телесный, бессознательный ужас…
— Эпическое начало, — усмехнулась она.
— Хорошо. Так. Мы с мальчишками повесили собаку. Годится?
Генрих подвинул на столе завалы альбомов и книг, чтобы пристроить две стопки. Потом опустился в кресло. Она поискала и поставила себе стул.
— Был такой Батуров у нас в классе. Хотя… он к нам еще не перевелся, в школу. В общем… кто-то сказал: давайте повесим собаку. Я замельтешил: во, давайте! Просто испуг. Животная какая-то… хитрость — я нутром ощущал: надо шуметь и никто не заметит, что мне страшно. А тот пацан, он знал, как это делают, как вешать собак. Опыт уже имелся. Это ставило его выше нас. И как-то… снимало возражения. Мерцающие сомнения. Я в них и разобраться не мог. Не мог на них задержаться. До конца эти сомнения осознать. Понимаешь?
Кажется, она начинала понимать.
— Он подманил, — продолжал Генрих. — Как-то у него была?.. Такая… Ну, черт с ним! Губами причмокивал: вкусно, вкусненько, иди сюда. Ливерная колбаса, большущий моток. Собака рыжая, лохматая… тощая такая. На коротких лапах. Мы повели ее в посадки. Многое забывается, а чувство помнишь. Самое эфемерное, неуловимое — и это крепче всего в памяти. Последнее, что остается, когда все забыто, — жизнь чувства.
Он посмотрел, и она кивнула.
— Да.
— Помню: страх… и что-то острое. Дрожащая размазня страха и какое-то жало в ней спрятанное. Коснешься — обрежешься. И нельзя не коснуться. Так тянет, что жить нельзя. Пока не коснешься… Мы повели собаку в посадки. Железная дорога и посадки истоптанные. Кострища… бутылки, рванье, ржавое железо. Эмалированный таз с дырявым днищем и холодильник без нутра. Пыльная листва почти серая, черт знает, почему столько пыли. Собака судорожно виляла хвостом и бежала за колбасой. В помрачении бежала. Мне кажется, она испытывала… страх и какое-то более сильное чувство. Что-то сильнее страха. Жить нельзя, пока не испробуешь. Страстная жажда. Вожделение. Не знаю, как это описать. Слюна, и она собой не владеет. Как во сне… Представь: ты живешь в очень ярком, жутко ярком сне, но нельзя очнуться. Вот это собака. Так она чувствует.