— Извините, — налетел на Генриха взъерошенный юнец и, вильнув в толпе, устремился к буфету.

Слишком бодрое «извините» заставило Генриха поморщиться.

Он огляделся. За парнем спешили, стараясь все же не выдавать озабоченности, девушки. В трех шагах с готовой фразой на устах ловила его взгляд женщина.

— Ох уж эти буфетоманы! — сказала она. — Зачем они в театр ходят?! Что за пошлость!

Генрих выдержал паузу. Высокая, довольно стройная, женщина перешла уже в тот возраст особенной, идейной опрятности, когда безукоризненно отглаженная кофточка, белоснежные рюши и не обношенные туфли становятся основанием для надежд. Все это — и новые туфли, и рюши, и надежды — Генрих увидел в ее глазах.

— Пошлость скрашивает жизнь и делает ее терпимой, — наставительно произнес он. — Исключив пошлость, воспаряешь в сферу небесной математики. Довольно безлюдную.

Она успела лишь улыбнуться, отметив отглаженное изящество фразы, — с каким-то мстительным удовлетворением в душе он прошел мимо.

На сцене за звуконепроницаемым занавесом, ватником, Генриха встретила рабочая суматоха. С безучастным выражением на лице, словно со сна, спиной к пульту, над которым белел циферблат больших часов, стоял помреж Сергей Мазур. Одной рукой он придерживал сынишку, и тот живо таращил глазенки, не отделяя от спектакля, от общей радости впечатлений ту ожесточенную суету, которая сопровождала перемену декораций. Односложно на ходу переговариваясь, рабочие сцены подвязывали задник к опущенному почти до пола штанкету — тонкой железной трубе на тросах. Другие тем временем сворачивали снятое полотнище и волокли прочь, не обращая внимания ни на художника, ни на немногих слонявшихся в забытье артистов, ни на едва успевшего отступить репетитора, который что-то толковал богу, согласно кивавшему на всякое замечание.

Механически уклоняясь от столкновений, замедленно бродила по сцене Антонова и с отчужденным лицом, как не принадлежащий себе человек, извивала руки.

Вблизи в ней не было ничего, почти ничего от Боттичелливой Венеры, и Генрих приглядывался к ней, словно пытаясь понять, куда девалось то, что рождалось на сцене.

Прежде он не особенно замечал Антонову. После развода со второй женой, известным театральным критиком, старше его на шесть лет, он, сразу помолодев, имел несколько необременительных связей с молоденькими девочками из кордебалета. Тогда, освободившись, он не чувствовал расположения впутываться в отношения с требовательными, склонными на что-то рассчитывать солистками. К тому же Антонова — вряд ли ей было теперь больше тридцати пяти лет — представлялась ему почти что старой женщиной, несмотря на то, что он и сам уже подходил к сорока. Но он-то, оглядываясь назад, сохранял достаточно жизненной дерзости, чтобы заглядывать и вперед. А она приближалась к балетной пенсии, и это некоторым образом делало ее старше своего возраста. И потом он не видел в ней ни обещавшего игру интеллекта, который предполагал почему-то в своей второй жене, ни цветущей бездумности девчонок кордебалета, в которых, напротив, не обманулся. В сущности, ничего не было и в Антоновой. Кроме вот этого как будто даже случайного, даром доставшегося ей боттичелливского обаяния. Оно исчезало, словно смазанное тряпкой, стоило ей ступить со сцены.

Вблизи Генрих видел руки стареющей балерины: изможденные трудом, оплетенные выпуклыми венами кисти с ломкими, почти костлявыми пальцами (как чудно звучали они на сцене!). Он видел измученное лицо почти некрасивой женщины. Кто-то говорил, кажется, Куцерь, что Антонова в день спектакля с самого утра ничего не ест, чтобы не прибавить довеска к своим сорока семи килограммам. Она пришла из училища (что было известно со слов того же Куцеря) «вот с такими сиськами». Разговорчивый Куцерь обволакивающим движением изображал преувеличенные формы, все те вызывающие удивление пропорции, которые можно видеть на порнографических картинках: втянутая в никуда талия при ставших торчком налитых грудях. Но такова и была Антонова, когда пришла в семнадцать лет из училища. Кукольные голубые глаза (они и сейчас не стали меньше), своеобразный, неправильный носик (тоже слегка торчком — вздернутый) — все слагалось в останавливающие взгляд черты. И где это все ныне? Выматывающая, как страсть, работа и поглощенная работой страсть иссушили грудь, остались лишь выступающие под грязноватым, захватанным после первого акта трико девические бугорки. Не совсем здоровая кожа с раскрытыми на лице от грима и пота порами, тощие, как витое железо, мускулы, обозначенная жилами шея. Ничего лишнего. Ничего просто так… бесполезного.

Генрих ступил ближе, она вынуждена была остановиться.

— Аня, — сказал он, глядя в глаза, — ты знаешь, что ты великая актриса?

Внутренне она как будто запнулась. В лице ее, однако, отразилось не смятение, не удовольствие — была эта, скорее, досада от необходимости отвлечься и сообразить ответ.

— Да. Хорошо. Спасибо, — буркнула она и, мгновение-другое помешкав: не ждут ли от нее еще чего-нибудь, положенного в таких случаях, возвратилась к своим блужданиям.

Он хмыкнул, задетый больше, чем мог бы себе в этом признаться, сунул руки в карманы и остался посреди сцены, подняв глаза вверх к грозовым тонам развернутого над головой задника. Это была работа Пищенко — громадный человек с простертыми в парящем полете руками. Стремление, размах, мощь… слепые провалы глазниц.

— Генрих Михайлович!

Новосел вздрогнул от голоса Колмогорова.

Колмогоров сидел на откидном стуле возле пульта помрежа. За кулисами толпился готовый к выходу кордебалет: одетые в механические костюмы мужчины, скопище серого, цилиндрического с кроваво-яркими пятнами сфер.

— Пожалуйста, прошу вас, — сказал Колмогоров. — Пора… Или вы хотите станцевать?

Новосел обнаружил, что сцена опустела. Помреж за пультом ждал, приготовившись открыть занавес. На лицах артистов угадывались ухмылки.

Три четверти часа спустя голос Мазура возвестил о конце спектакля:

— Спасибо, девочки, дай бог не последний раз, — донеслось из динамика. Свойское прощание с регулятором разнеслось по всем гримерным и служебным помещениям.

Генрих запер мастерскую и спустился на первый этаж.

В дверях комнаты рядом с навесным ящиком «ПК» — «пожарный кран», торчала связка ключей. Это была беззаботная Анина манера: я здесь. Стекла фрамуги светились.

Генрих постучал и, не дождавшись отклика, потянул дверь.

— Нельзя, нельзя! — ойкнула, сверкнув голыми плечами, Антонова. Женщина, что копалась у нее в волосах, выплетая искусственные пряди, подвинулась заслонить балерину, другая женщина, в таком же синем халате, напротив, обратилась ко входу, встречая мужчину немым вопросом, но обе не сильно всполошились.

— Минуточку! — высунулась, поднырнув под чужую руку, Антонова. Она проказливо, как захваченный беспричинным смехом ребенок, улыбалась.

Генрих вышел и потоптался в тускло освещенном коридоре, досадуя, что поставил себя в мальчишеское положение. Рядом, в курилке возле лифта, слышались женские голоса. Расслабленной походкой явился из-за угла Виктор Куцерь и, увидев художника, которого отмечал как не последнего в театре человека, размягчено заулыбался. С голыми икрами, в цветастом махровом халате, в просторных меховых шлепанцах, Куцерь наслаждался легкостью своего истомленного тела. По сторонам широкого диковато красивого лица его топорщились влажные кудри. Церемонно глянув на Генриха: вы позволите? — он постучал. И на очередное «нельзя!» сложил фигу, чтобы показать ее в стекло над дверью. Именно этого магического знака, похоже, до сих пор не хватало — Виктор уверенно открыл дверь навстречу беспомощному «ой-ой-ой!»

Повторно Генрих спустился на первый этаж четверть часа спустя. Одетые балерины торопились к выходу по одной и парами. У Антоновой торчали в двери ключи. Одна, в черном байковом костюме, усталая и опустошенная, она бездеятельно сидела за столом.

— А, Генрих! В кои-то веки заглянул, — сказала она, будто первый раз его видела. — Садись. Брось их вон туда. — Кокетливый палец прочертил щедрую дугу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: