А всё вместе могло изображать ладью — условную ладью, которую сожгли до того, как была выкопана погребальная яма и в неё опущен гроб.
Это позволяло кое-что понять.
Огонь стремителен и красив. С того самого момента, как человек ощутил себя отличным от остальной природы, рядом с ним всегда был огонь. Огонь слышал первый крик новорождённого и последний вздох умирающего. Огонь защищал, огонь исцелял, огонь разрушал, но и созидал. Полыхали праздничные костры языческих времён, яркое и требовательное, тянулось к небу пламя священного огня, взрывами искр заглушал вопли плакальщиц погребальный костёр, охватывавший ладью или домик мёртвых. И когда с приходом в эти края христианства уже нельзя было предавать покойных огненному погребению, огонь стал освящать и очищать ту землю, в которую этого покойника опускали.
Так было с первым погребением, которое я раскопал несколько лет назад; так, насколько мы могли судить, произошло и с этим, последним погребением, отличавшимся от всех остальных.
Умер путник. Умер в пути. Нельзя было его сжечь в ладье, потому что уже были слишком сильны запреты церкви. Но эту ладью можно было заменить оградкой в виде ладьи, которая сжигалась вместе с хворостом, очищавшим землю. Только после этого была выкопана яма и в неё в гробу положен умерший. Но если это так, то почему не предположить, что какая-то часть этого могильника — кладбище умерших в пути? Или изгнанников? Достаточно вспомнить время последнего погребения.
Это было время, когда Русь стонала под татарским игом, когда Переславль подвергался чуть ли не регулярным набегам татарских орд и горожане, застигнутые за стенами города, вынуждены были спасаться в лесах или на плотах на озере.
Враги боялись болот и лесов. С опаской оглядывались они на зелёный сумрак, откуда вылетала вдруг с комариным звоном тяжёлая стрела или рушилось подрубленное дерево, накрывая сразу нескольких всадников. Настоящее Залесье было, вероятно, для них закрыто. Рассыпаясь в разные стороны, татары палили и грабили деревни вокруг города, набивали грабленым перемётные сумы, уводили в полон женщин и детей, но в лес не совались.
И очень может быть, что как раз здесь, за болотами и лесами, на песчаных буграх, поросших корабельным бором, беглецы искали спасения от набега, пережидали лихие дни, залечивали раны, умирали…
Нестеров ушёл, мало что поняв из наших объяснений. К старым костям он относился равнодушно. И в чём-то был прав по-своему.
Ну как передать это трепетное ощущение времени, которое вдруг неожиданно пронзает тебя, начинаясь с мелких мурашек в кончиках пальцев, которыми касаешься освобождённого от земли предмета, чувствуя как бы возникающую плоть; летопись, столь же далёкая, как условные значки глиняных табличек, вдруг начинает пульсировать ритмами взволнованной речи, в которой и боль и слёзы, и ветер доносит до тебя не сладковатый запах горящего торфа, а едкий дым зажжённого татарскими стрелами города?! «А теперь беда приключилась христианам, от великого Ярославля до Владимира, и до нынешнего Ярослава, и до брата его Юрия, князя Владимирского…»
Здесь, в Переславле-Залесском, писал неведомый славянин «Слово о погибели Русской земли», откуда пришли мне на память эти строки, и, может быть, плакал о своём умершем брате, отце или сыне, которого мы сейчас раскопали, — «страннике на своей земле». Словно прожектором вдруг выхватываешь из, казалось бы, навеки непроглядной тьмы времени какой-то его кусок, и смотришь, и волнуешься, и переживаешь с теми, кого уже давным-давно нет на свете…
17
Как обычно, лето подобралось незаметно и щедро.
Я проснулся рано и ещё немного полежал в мешке, соображая, что происходит. Лучи солнца, тронувшие раму окна, казалось, были отлиты из металла. Утро звенело прозрачностью, трепетало щебетом птиц и, когда я распахнул окно и лёг, свесившись, на подоконник, охватило меня свежестью реки и яркой зеленью. И я понял, что проснулся на переломе весны и лета.
Босиком, морщась и приплясывая на подвернувшихся камешках, мы побежали умываться к реке.
— Ишь, неуёмные! — смеётся Прасковья Васильевна, когда, раскрасневшиеся, обожжённые ледяной водой, мы возвращаемся в дом. — Заболеете! Рано ещё…
Река опустила на дно муть, устоялась в своих берегах, и теперь с обрыва видно, как ходят по дну косячки плотвы и первые, невесть откуда взявшиеся пескари выползают на мелководье желтоватой рябью, чтобы греться на солнце…
18
Отсыпаемся и приходим в себя после сумасшедшей работы на могильнике, приводим в порядок дневники, планы и, вываливаясь из дома после обеда, растягиваем свои спальные мешки на молодой зелёной траве.
— Ишь, лодыри, разлеглись! Гнать вас на работу некому. Сам начальник такой же…
Худой, горбоносый, как отец, подходит и присаживается рядом Павел. Перемазанный мазутом комбинезон, чёрные в ссадинах руки моториста…
— Ну, что лаешься? Вот ты своё сейчас отработал и тоже лежать будешь, пузо отращивать…
— Не… Мне крыльцо чинить надо. Жена и так пилит.
— Это не она тебя украсила?
Левый глаз его вспух, и даже сквозь копоть и грязь пробивается зеленоватый отлив синяка.
— Тесть это. Заспорили мы с ним давеча, вот и пошумел.
— А ты ему? — любопытствует Саша.
— Тоже дал… — неуверенно отвечает под общий хохот Павел и ухмыляется.
Врёт. И сам знает, что все знают. Петру Корину сдачи дать трудно. Такому быку не в ремонтной бригаде работать, а с кистенём под дубами посвистывать.
Дом силача и буяна стоит на Польце, на правобережной части стоянки. Громадный, широкоплечий, с ярким бельмом на глазу, отчаянный матерщинник и задира — это первый браконьер на Вёксе, от которого отступились все инспектора из рыбнадзора. Он платил штрафы, ему резали верши, отнимали остроги, но справиться с ним было невозможно. По ночам он отправлялся на лодке на озеро, надевал гидрокостюм, который привёз ему один из его бесчисленных дружков, и сетью в одиночку черпал рыбу.
Дик и неуёмен бывал Пётр во хмелю, и только его жена, такая же крепкая и мускулистая баба, могла его урезонить и уложить спать.
Пётр уважал археологию «за непонятность». Его, как, впрочем, и других обитателей посёлка, поражала очевидная наша никчёмность, «закапывание деньги в землю».
— Ты мне, Леонидыч, уважение сделай! — говорил не раз Корин, присаживаясь рядом на бровку раскопа. — Вот я кто есть? Рабочий человек, хоть и пью. Сделал я дело — гони мне за это монету. Не сделал — хрен с тобой, можешь не платить, пойду и плотвы начерпаю… Пётр Корин без денег не будет! Но вот на тебя мне, Леонидыч, смотреть завидно. За что тебе-то деньга идёт? За черепки старые? А может, ты и не копаешь здесь, не ищешь: прошлогодние черепки покажешь в Москве, а на них печати-то нет! План-то где твой, чтобы спросить с тебя? А? Вот я и говорю — возьми меня в свою академию. Две бутылки поставлю, не пожалею, ей-ей! Что ваша наука — ведомости на зарплату составлять? Я знаешь как их составляю…
Переубедить в этом Корина было нельзя, как, впрочем, и отучить от драк и браконьерства.
Такого-то тестя и получил в приданое за женой Павел.
— Пройдёт! — машет он рукой. — Впервой, что ли? А я сегодня, пока вы спали, двух подъязков выудил.
— Где? — просыпается Вадим.
— Вон там, у кустика, граммов триста-четыреста будет.
— На червя?
— На червя. Попробуйте.
Он поднимается, потягивается, трогает припухший глаз.
— Только леску побольше ставьте, да и крючок смените. А то сорвёт…