Нет, профессиональная гордость, честь мундира были здесь ни при чем: почти с прежней силой на Ягич хлынули сомнения, и весь день она провела в томительном ожидании разговора с Валком. И то, что прежде ей казалось совершенно безупречным - консультации с шефом в заранее установленные часы, - теперь почему-то вызывало раздражение и представлялось неуместным педантизмом. В конце концов, убеждала она себя, необычные ситуации самой своей сутью исключают предварительное распределение времени.
В семнадцать пятнадцать профессор Валк принял своего ординатора. Ягич не скрывала дурного настроения, но Валк был невозмутим. И эта невозмутимость его подстегнула недовольство Ягич. Но, самое удивительное, как ни горячилась она, профессор только кивал утвердительно головой и время от времени похлопывал стол ладонью. А затем, когда она кончила свое темпераментное донесение - это он, шеф, назвал так ее информацию, - ей было предложено сделать небольшой экскурс в историю медицины. Экскурс оказался самым элементарным, и мораль из него - откровенно азбучной: врач - не пациент, терпение для врача - не добродетель, а долг.
- А проще говоря, - подвел итоги Валк, - научитесь ждать и не убаюкивайте себя собственным благородством: когда ВАМ не терпится - это ВАМ не терпится, и забота о пациенте здесь - банальный камуфляж.
- Но, профессор, - чуть не взмолилась Ягич, - вы бы видели своего сына, когда он негодовал на медиков и медицину!
- У него есть право на это, - с неожиданной сухостью, как о постороннем, произнес Валк. - Его мать умерла, и единственное, что могла сделать медицина - объяснить и засвидетельствовать факт ее смерти. Кстати, я рассказывал вам однажды об этом, заботясь не только о вашем потревоженном любопытстве. Я надеялся, что многое в поведении Альберта прояснится для вас.
- Значит, вы исключаете догадку Альберта об истинном положении?
- Да, исключаю. И давайте с вами договоримся раз и навсегда: мой сын принимает правду в ее натуральных красках и требует того же от других.
Вся следующая неделя сполна подтвердила правоту Валка: Альберт ни о чем не догадывался и точно так, как с неделю назад он расправился с медициной, теперь он разделывал физику и физиков, которые через сто лет после смерти Эйнштейна едва-едва набрели на общую теорию поля. Притом разделывал тем яростнее, чем лучше себя чувствовал и чем упорнее думал о застое в собственных исследованиях.
О странных музыкальных своих наваждениях он рассказывал теперь менее охотно и реже, чем прежде, хотя интенсивность их не только не уменьшилась, но, напротив, даже усилилась. Однако, объясняя все расстроенной иннервацией, он полагал, что всякие иные наваждения были бы в данном случае столь же уместны, и потому не видел нужды искать другие, более конкретные и специальные объяснения. Врачи же полностью исключали всякую предумышленную концентрацию внимания пациента на необычных его ощущениях.
Наступило затишье. Такие временные затишья случаются в тяжелых и даже самых тяжелых болезнях, когда сама обреченность становится вроде бы условной категорией, реальный смысл которой целиком зависит от воли человека.
Валк называл это состояние "очаровательной передышкой между тысячной и тысяча первой ночью Шехерезады". И в заключение обязательно пояснял, что это единственный случай, когда он верит не только в коварство, но и в злонамеренность бога. Вопреки Эйнштейну.
Ягич неожиданно замкнулась - видимо, для того, чтобы не поддаться очарованию мнимого благополучия. Отлично, твердил про себя Валк, отлично, в моем ординаторе проклевывается медик. Но самое нелепое, в дни великого затишья он больше всего думал не о сыне своем, Альберте, не об ординаторе Ягич, а о профессоре Дале.
Два месяца Даль не напоминал о себе. Два месяца он пропадал на юге, в Сухумском виварии, в компании шимпанзе, которые должны были убедить человечество, что между собственной рукой и заимствованной никакой разницы нет. Со дня на день в лаборатории Валка ожидали реферативный вестник Сухумского центра трансплантации. В этом вестнике Даль намеревался произнести свое последнее слово, и это слово должно было стать приговором Валку.
Для Валка последнее слово Даля было из разряда великих секретов полишинеля, и все-таки ему не терпелось увидеть это слово овеществленным на меловой бумаге в типографии. "Черт возьми, - укорял он себя, - во мне просыпается жажда аутодафе: я вижу чад и пламя, пожирающие вестник Даля".
Однако двадцать пятого августа, в четыре часа пополудни, когда руки Альберта, освобожденные от фиксаторов, впервые приподнялись над койкой, Валк начисто позабыл и Даля, и вестник его, и чадное пламя, пожирающее этот вестник.
- Смелее, Альберт, смелее, - приказывал он сыну, когда тот внезапно останавливался, как изнуренный альпинист перед следующим шагом.
И Альберт поднимал руки все выше - пятнадцать, двадцать, двадцать пять, тридцать градусов, и казалось, одно небольшое еще усилие, и рубеж - сорок пять градусов - будет взят, но вдруг эти руки утратили жесткость усилия и шмякнулись, как подстреленные, на койку.
Ягич импульсивно подалась вперед, торопясь на помощь, а Валк, придержав ее протянутой рукой, спокойно, будто речь шла о спортивной дистанции, объявил:
- Отлично, сын! Превосходно!
Альберт был бледен. Даже глаза его, обычно синие густой синевой сумеречного моря, поблекли.
- Отец, - сказал Альберт, - эти руки никогда уже не будут моими.
- Они твои, - улыбнулся Валк, - они уже твои, Альберт.
- Нет, - покачал головой Альберт, - они не слушаются меня. Ты не представляешь себе, чего стоил этот подъем. Я с трудом заставил их сделать то, что хочу я. У меня было ощущение, что у них своя воля, свои желания...
Не дослушав Альберта, Валк стремительно поднялся, сделал несколько шагов к двери, а затем, круто повернувшись, уже спокойно, как накануне, присел у койки.
- В психологии и физиологии диссоциация такой же элементарный акт, как у вас в механике, Альберт. Но в механике нет эмоций и морали. Неодушевленные предметы не чувствуют себя ни сильными, ни слабыми.
- Нет, - повторил Альберт, - я не о том, отец. Мае надо подумать. Это уже много дней, но я не придавал этому значения; я тоже отделывался параллелями с элементарной диссоциацией.