Годы минули. Феликса сожгла чахотка, схоронили Феликса в оренбургской степи. Осталась у Томаша заветная тетрадь. В тетради – стихи Мицкевича, отрывки из статей, воззвания мятежников.
Как это сказал Тарас? То, что во Франции начали энциклопедисты… Вернер вздрогнул: солончаковая глина была подернута копотью. Копоть, темные пятна на глине.
Пятеро матросов, Вернер и Шевченко скинули рубахи, ударили лопатами о твердый грунт. Выкопали ров глубиною по грудь. Глина повлажнела, лопаты врезались в грунт легче, но отбрасывать грунт стало труднее. Томаш пробормотал: «Argile bitumineuse»[5], что сие значило, ни Шевченко, ни матросы знать не знали, но все увидели – глина пропитана маслянистым, пахучим. То были примеси нефти, и Вернер изо всей силы ударил лопатой. А следом за ним и остальные.
Когда подоспел Бутаков, рвы и канавы были сделаны в разных местах на площади в двести квадратных саженей, и везде чернели, как грачи, куски угля.
– Ну? «Гром победы раздавайся»? – вскричал Бутаков. Он затормошил Вернера: каков запас? Хорош ли уголь?
Томаш, смиряя радость, отвечал, что здесь, дескать, еще не главный пласт.
– Вот взгляните, – Томаш указал на округлые, с хорошее яблоко комья, содержащие железо, постучал лопатой по дну рва, прислушался к светлому гулу. – Так и есть. Но сколько, каков запас?.. – Вернер прищурился и замолчал.
Бутаков нетерпеливо посматривал на Томаша.
– Пять или шесть, – проговорил, наконец, Вернер. – Тысяч пять или шесть пудов. Разумеется, приблизительно, очень приблизительно. Но никак не менее того.
Бутаков просиял.
На шхуну возвращались в сумерках. Усталые, шли молча, смутно сознавая, что связала их нынче «веревочка». Да, нынче они по-настоящему почувствовали себя «в одной упряжке».
К морю вышли затемно. Корабельный фонарь светил мирно, по-домашнему. Степной ветер был мягким и горьким.
12
Гидрографические экспедиции размеренны, как ход хронометра, и монотонны, как скрип мачты в тихую погоду…
Капитан Головнин на шлюпе «Камчатка» уточнял положение скалистых островов и северо-западного побережья Северной Америки, гористых, в чащобах. Головнин созерцал картины суровые, величавые. Капитан Коцебу на бриге «Рюрик» и капитан Литке на шлюпе «Сенявин» открыли созвездия архипелагов – они любовались бушующей пестротой тропиков. Лавировали среди айсбергов Беллинсгаузен и Лазарев – взор чаровал блеск Антарктиды.
А Бутаков?
С борта шхуны видны были берега томительные – пустынные, ровные. Они могли извести душу, как сосед, часами берущий одну ноту на трубе или кларнете. И окажись на «Константине» бездельник, не миновать бы тревоги: «человек за бортом!» – несчастный кинулся бы в воду.
Но праздных шатунов на «Константине» не было. На шхуне работали. Брали пеленги, производя морскую съемку, брали углы буссолью, производя съемку маршрутную, замеряли глубины и вели наблюдения за склонением магнитной стрелки, собирали коллекции и зарисовывали абрисы береговой черты, ставили и убирали паруса, отдавали якорь и выбирали якорь.
Правда, так было и в буром устье Сыр-Дарьи, и в непогоду, и в вёдро, и на плоском Барса-Кельмесе, и на солонцеватом полуострове Куланды, но лишь теперь, после находки каменноугольного пласта, после этой первой значительной удачи, все в бутаковском отряде сознавали себя товарищами.
Восемь лет назад, покидая Кронштадт на транспорте «Або», Алексей Иванович мечтал о научных исследованиях. Он готовился к ним загодя. Корпел над теорией магнетизма и барометрических наблюдений. Ездил в Петербург, в Академию наук. Беседовал со знаменитым физиком Ленцем, надоедал академику Купферу, знатоку минералогии и метеорологии. И, как трунили друзья, «губил зенки» словарями итальянского и португальского языков, будто ему было недостаточно основательных познаний в английском и французском… Увы, в те годы науке довелось посвятить лишь малую толику времени. А всему виною пропойца Юнкер! Какие там изыскания, коли все на корабле легло на старшего офицера?
И только нынешним летом, летом сорок восьмого года, на пустынном Арале он полной мерой испытывал наслаждение от всех этих съемок, промеров, наблюдений, от всего того, что потом обернется черно-белой и раскрашенной картами обширного водного бассейна, лаконичным и, быть может, несколько скучноватым его описанием, о котором с таким восторгом отзовется сам Гумбольдт.
Внешне Бутаков не переменился. По-прежнему неукоснительно следил за судовым порядком и не отличался многословием, как и приличествует морскому офицеру. Но однажды в душевном порыве, озорно посверкивая глазами, объявил Шевченко:
– А знаете ли, Тарас Григорьевич, изучать природу, тайны ее постигать – для этого, право, надобно больше труда и ума и, если хотите, воображения, нежели для поэмы. Даже великой поэмы, – закончил он с несвойственной ему восторженностью, но тут же спохватился и добавил смущенно: – Поверьте, вовсе не с целью обидеть…
Он поспешно поднялся и пригласил Шевченко из каюты на палубу. «Эка, впросак попал, – досадовал лейтенант, пропуская Шевченко вперед и уставившись в его широкую, сутулившуюся спину. – И надо ж брякнуть: больше ума и воображения…»
Между тем мысль, только что высказанная, и высказанная, как казалось Бутакову, весьма неделикатно, давно его занимала. Нет, нет, он вовсе не хотел столь больно кольнуть стихотворца. Правда, лейтенант был равнодушен к поэзии, исключая, разумеется, Байрона и Пушкина, да еще, пожалуй, Языкова, но, захаживая в питерские редакции, был достаточно осведомлен, сколь ужасно самолюбие сочинителей. «Кобзаря» Бутаков не читал; однако в тех же столичных редакциях не раз слышал уважительные упоминания о «малороссийском самородке», об «алмазе в кожуре», которого выкупили из крепостной неволи художник Брюллов, поэт Жуковский и еще кто-то.
Эк слевшил, досадовал Бутаков, выбираясь на палубу. Впрочем, почему же «слевшил»? Ведь убежден в превосходстве Науки над Искусством! Убежден, убежден, а все же, черт побери, не надо было…
Судно стояло на якоре близ мыса Бай-Губек. Часть команды с утра съехала на берег, и потому неширокая палуба казалась просторнее. Солнце закатывалось чисто. Море, отрубистый мыс, высокое, без облаков, небо – все было в теплом, золотисто-задумчивом свете, как на картинах старых венецианцев.
– Понимаете ли, – повторил Бутаков, – вовсе не имел… э-э… обидеть вас, Тарас Григорьевич, ей-богу.
Шевченко промолчал, и Бутаков, чувствуя неловкость и желание как-то оправдаться, стал говорить о личной своей причастности к литературе: и он, дескать, писал, и он, мол, печатал в столичных журналах очерки и переводы.
Говорил Алексей Иванович об этом несколько иронически – какой, право, из него литератор, но все же, не удержав горделивых ноток, сказал, что удостоился похвалы самого Виссариона Григорьевича.
– Белинского?
Откровенное удивление, смешанное с недоверием, задело Бутакова, и он отвечал запальчиво:
– Да-с, сударь, вот именно. Во «Взгляде на русскую литературу».
– За какой же год? – осведомился живо Шевченко, не то чтобы не замечая запальчивости лейтенанта, но просто не придавая ей значения. – Я что-то не помню…
– Вот видите, – суховато и с достоинством проговорил Бутаков. – В сорок седьмом году, батюшка, в сорок седьмом. Так и написал: статьи господина Бутакова суть замечательные учено-беллетристические статьи.
– Ну и ну! – воскликнул. Шевченко, и Бутакову теперь было приятно его удивление. – Вот так-так, а я и не предполагал… Но о чем же вы писали, Алексей Иванович?
Польщенный лейтенант пустился в объяснения.
– А зимою, как будет время, – заключил он, – думаю, Тарас Григорьевич, продолжить. Вот только времени, пожалуй, недостанет. А желание писать сильное, ой, сильное… – И, как с разбегу, бухнул: – У вас, думаю, тоже, а? – Спросил и понял, что опять оплошал.
5
Горючие сланцы (фр).