— Наваливайся!
Костер чадил, багряно освещая нашу еду и наши лица.
Есть в свечении живого пляшущего огня особое свойство — пламя отыскивает, высвечивает все наиболее характерное в лицах, и поэтому человек, с которым один вечер посидел у костра, запоминается надолго, чуть ли не на всю жизнь.
Живой огонь высветил несомненное сходство сидевших рядом Валеры и Митьи — сходство, если можно так выразиться, родовое: оба коренные семиреки, с истинно семиреченской крупностью и угловатостью всех черт лица, с узкими, глубоко сидящими глазами, взятыми вприщур, с широкими плоскими скулами.
Дружелюбно поглядывая на Валеру, Митья раздирал леща крепкими зубами, закусывая хлебом с салом. А Валера меж тем легонько подзуживал владельца ружья:
— А зря не стреляли-то… Пуганули бы как следует…
— Ружьем не балуют, — всерьез увещевал Валеру прораб. — Не ровен час, человека убить можно.
Валера помотал головой и вдруг посерьезнел:
— А мне дед рассказывал, как здесь, в камышах, в двадцатом году человека убили. Отряд конный пробирался тайно. Ну и встреться им мужик один. Люди воюют, а его черти понесли за камышом — сарай, что ли, крыть собирался. Ну ладно — встретился и встретился. Но вот загвоздка. Он не знает — красные или анненковцы. И в отряде не знают — свой он мужик или враг. Опять же своему доверяй да оглядывайся. Его на допросе покрепче прижмут — враз выложит, где ему отряд встретился, куда путь держал, сколько сабель, есть ли пулемет. Такие дела… Молча разминулись. Мужик для приветствия шапку снял, и больше ничего. И отряд ему ничего. Он, само собой, лошадь погоняет — спешит убраться поскорее. Здесь в камышах столько дорог напутано, уйдет за поворот, и не сыщут потом. Но командир только бровью повел — ординарец сразу отставать начал. Никто не оглянулся. Только услышали позади выстрел. И точка… Вот как тут в камышах было…
— О-о, — прошептал Митья, оглядываясь на темные заросли, обступившие нас со всех сторон.
Я тоже оглянулась. Отсветы огня скользили по камышам, и казалось — четкий строй, штык к штыку, движется на нас. Да, жутковато было здесь в двадцатом — во всем Семиречье шла жестокая сеча, в память о ней остались в каждой станице братские могилы, а в них и казаки чубатые, и седые их отцы, и матери, и жены, и малые дети. При таком последнем расчете чего там значил один мужик, повстречавшийся отряду на солончаковой дороге, ненадежно петлявшей в камышах. Тем более что совсем небольшой срок спустя теми же солончаковыми дорогами покатили телеги, сотни телег: женщины и старики везли по родным станицам бездыханные тела казаков, полегших в последнем страшном побоище у Джунгарских ворот, где белый атаман Анненков пострелял всех, кто отказался уйти с ним через эти ворота на чужбину.
И быть может, здесь на берегу, у перевоза, заночевала тогда казачка Евдокия Вострецова, Митьина бабка. Кроме нее, ехать к Джунгарским воротам стало некому. Старший из сыновей погиб на германской войне, второй был скошен красной пулей под Челябинском, муж погиб здесь, в Семиречье, у Лепсинска, а младший, Ванюша, еще до последних дней подавал о себе весточки из атаманова войска, — на розыски Ванюши и ехала Евдокия, спрашивая встречных:
— Сына моего там не видали?
— Да вроде не видали, — слышала она в ответ. — Но ты езжай, езжай. Там много еще народу лежит. Может, и твой Ванюша сыщется…
«Сыщется»! Типун им на язык! Не о том молила бога Евдокия, чтобы сыскать своего Ванюшу у Джунгарских ворот, а о том, чтобы своими глазами удостовериться — не лежит он там, а живой ушел за кордон.
Потом она бродила горной долиной, в которой стоял тошнотворный запах тлена, и склонялась над телами, а людей уж и не узнать было — птицы поклевали и глаза и щеки. Но своего Ванюшу мать бы сумела признать, да не было его, слава тебе господи, среди побитых. Не было…
До самой смерти своей, милостиво скорой, сберегала Евдокия Вострецова надежду, что Ванюшка ее остался в живых. А он ни о чем не знал, не ведал. Ни о побоище у Джунгарских ворот, ни о том, как со всех станиц ехали за побитыми. Все это совершилось как бы за его спиной, а он по молодости не оглядывался, он перемахнул через границу родной земли с той же легкостью, с какой перемахивают через степной арычек, и с уверенностью, что вскоре, тем же путем, на том же резвом своем коне поскачет обратно.
«Счастье, что живой, а там хоть трава не расти», — думал малолетний ездовой анненковского войска.
«…Хоть трава не расти». Это присловье сложено про легких, беспечных людей, но можно его толковать и как жутковатое заклятье: не расти траве — и обнажится старческое тело земли, обреченной на гибель.
В Семипалатинской областной библиотеке мне как-то дали старые подшивки тамошних газет. Бумага двадцатых годов побурела от времени, в ней отчетливо видны были, даже прощупывались кончиками пальцев кусочки древесины. Узкий, еще дореволюционный шрифт изрядно выцвел и читался с трудом.
В газетах я прочла отчеты о процессе атамана Анненкова. Родич декабриста, известный своим монашеским целомудрием — Анненков чурался и вина, и женщин, — он был одержим бредовой идеей создания Семиреченского суверенного государства и, как будущий монарх всея Семиречья, просвещенный и обожаемый своими верноподданными, собирался ради процветания промышленности и торговли соединить железной дорогой свою столицу Семипалатинск с городом Верным, нынешней Алма-Атой.
Дорога в самом деле была очень нужна Семиречью, и ее построили в первую пятилетку — это и есть знаменитый Турксиб. А за три года до того, как по Турксибу простучал, пропыхтел, просвистел первый паровоз, за которым, как показано в известном фильме, местное население припустилось на лошадях, верблюдах и коровах, атаман Анненков, побывав в Китае, Японии, Америке и еще бог весть где, тайно пересек границу, но не у страшной памяти Джунгарских ворот, а севернее, у Бухтармы, и будто бы заявил, что вернулся с единственной целью — предстать перед судом своего народа.
Свидетелей на суд не созывали повестками, они сами, не дожидаясь приглашения, запрягали коней и ехали в Семипалатинск, затопили весь город телегами, забили все дома постояльцами, ночевали на улицах, у костров. И, рассказав суду о том, что видели собственными глазами, лишь случайно оставшись в живых, иные падали без сил там же, в судебном зале, — так ужасны были их воспоминания.
Если Анненков и вправду пришел, чтобы умереть на родной земле, то желание его исполнилось — суд приговорил атамана к расстрелу.
В тот самый год ездовой Иван Вострецов не утихающим ветром изгнания был заброшен в одну малую южную страну, помирал там с голода и бродил по яркому и пахучему азиатскому базару в надежде что-то украсть и в сиротском страхе, что поймают и упекут в темницу, где он, Вострецов, сгниет заживо. В помыслах своих он уже решился на темницу, потому что голод час от часу перебарывал страх. И в чужой корзине с какими-то черными лепешками его рука была схвачена будто стальным капканом. Он смотрел на свою руку, как на чужую, а она билась, извивалась, точно прихлопнутая лисица. Но тут над ухом кто-то рявкнул:
— Да ты, никак, русский?!
Смуглый и чернобородый человек с золотой серьгой в ухе кинул в корзину с лепешками узорчатую монету, вывел Вострецова из толпы, купил ему у разносчика миску жирного переперченного мяса, может, даже собачьего или обезьяньего, но Вострецову было уже все равно, он еду вмиг умял. А чернобородый азиатец тем временем выспросил у Ивана на чистом русском языке, кто он таков и откуда, и, не очень распространяясь о себе, сообщил, что служит по снабжению у здешнего султана и подыщет Вострецову там же, при султанском дворе, какую ни на есть работенку.
Чернобородый и вправду привел Вострецова на султанское подворье, прошел беспрепятственно, как свой, мимо идоловатых стражей с кривыми саблями и, не стучась, открыл двери, за которыми видны были богатые покои, а в них уединенно, за прозрачной кисейной занавесью, сидел человек в цветастом, расшитом золотом халате, с зеленой повязкой на голове. Оставив Вострецова у порога, чернобородый прошел за кисейный полог и, вытянувшись во фрунт, отрапортовал: