Художественная проза, в строгом понимании категории, начинается с Гоголя, который первым выделил питательное литературное вещество, а на Западе — с Томаса Манна, который научился его синтезировать из отравленной атмосферы. Хотя заслуга Пушкина уже в том, что он был чреват новым качеством прозы; как Ной родил Хама, Хам родил Ханаана, так и Пушкин родил Гоголя, Гоголь — «Шинель», а уж из «Шинели», по сообщению Достоевского, вышли все.
Дело в том, что, видимо, литература развивается, как наука, и, воленс-неволенс, мы взираем на демократическую беллетристику времен Решетникова и Левитина, как наши дети на детекторный приемник, который в своё время являл собой вершину технического прогресса. Оттого-то непреложна главным образом живая или только-только отошедшая литература, а те старые добрые книги, что нашими дедами зачитывались до дыр, теперь входят в общеобразовательный курс наравне с астрономией Птолемея. Страшно делается, как подумаешь, что когда-нибудь даже «Война и мир» будет вызывать у читателей преимущественно познавательный интерес и трактоваться наряду с астрономией Птолемея.
Но тогда, по логике вещей, мы должны расстаться с Пушкиным в средней школе, а мы не расстанемся, мы до седых волос бубним про себя «Тятя! тятя! наши сети // Притащили мертвеца» как заклинание против сглаза. В чём тут секрет?..
Вероятно, в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Маловероятно, чтобы 200-летняя слава Пушкина объяснялась небывалой народностью его гения, хотя и народность подошьем к делу. Действительно Пушкин национален, точно целая отдельная литература целой отдельной расы, до такой то есть степени национален, что за Неманом его не понимают даже профессора. Даром что он был причудливо смешанного семитско-германского происхождения, никто так чувствительно не задел наше русское за живое, никто так широко не изобразил гамму наших народных качеств, от склонности к бунту, «бесмыссленному и беспощадному», до склонности к всепрощению, однако также в градусе мятежа. Никто из писателей-соотечественников не был в такой мере русак, который, между прочим, только тем отличается от прочих сынов земли, что если в гамме из семидесяти двух качеств отсутствует хотя бы одно качество, то это уже будет мурома, антропоид, а не русак.
Наконец, никто так не обнажил сам нерв нашего способа бытия, которым, собственно, и существует вся забубенная Россия. Взять, к примеру, «Сказку о рыбаке и рыбке» — ведь это же исчерпывающая и едкая копия нашей жизни: жили себе старики тридцать лет и три года в ветхой землянке — и ничего, особенно не тужили, пока старик ненароком не поймал всемогущую золотую рыбку, и сразу вспыхнул трансцендентальный русский вопрос: «В корыте много ли корысти?», вот кабы столбовое дворянство, а еще лучше категорический императив… Да вот Шекспир наднационален, а мы его тоже любим, как своего.
Также маловероятно, чтобы 200-летняя слава Пушкина объяснялась тем, что будто бы он создал тот русский язык, который находится в обороте вот уже 200 лет, хотя и русский язык подошьем к делу. Действительно, именно в пушкинскую эпоху приказал долго жить допетровский вокабуляр, ушел в небытие синтаксис наставлений, как-то: «…к вору, который называется Дмитрием Углицким, не приставати, и с ним и с его советчиками ни с кем не ссылатись ни на какое лихо, и не изменити, и не отъехати, и государства не подыскивати, и не по своей мере ничего не искати, и того вора на Московском царстве видеть не хотети». Писать стали так: «Гости сьезжались на дачу» — то есть сообщительно, ясно и сравнительно без затей. Да вот Грибоедов, Марлинский, Одоевский, Булгарин в то же самое время писали сообщительно, ясно и сравнительно без затей — следовательно, обновление русского языка случилось как-то само собой.
Дело именно в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Эта, отдельная, литература называется самооценкой, на манер дерева или бабочки «махаон», в которых нет никакой мировой идеи и которые уже потому прекрасны, что существуют на белом свете, — больше от них не требуется ничего.
Эта, отдельная, литература созвучна времени и пространству и прежде и ныне, и присно и во веки веков, независимо от того, концептуальна она или бытует на правах бабочки «махаон», поскольку она тешит в нас то, что не проходит из поколения в поколение, как, например, не проходит способность к прямохождению или слух. Оттого-то эту, отдельную, литературу любишь больше гипофизом, точно суженую, невзирая на ее сомнительные достоинства и явные недостатки, то есть бог весть за что, ею страдаешь, как чувством родины, хотя бы она гнула тебя, беднягу, в тележное колесо.
Такие стихи, конечно, не стихи, но в отличие от поэзии, оперирующей не то чтобы людским языком, — прежде всего волшебный порядок слов; такая проза, конечно, не проза, но в отличие от сочинений, берущих откровениями в области психики, — прежде всего текст, свободный от влияния человека. Стало быть, Пушкин велик потому, что он почти ничего не добавлял от себя, оттого-то он точно «солнце нашей поэзии», равно как и прозы, которое не закатится никогда.
Литература, завещанная нам Пушкиным, — явление редкостное, штучное, из тех, что происходят в природе немногим чаще, чем великие переселения народов. И тем она драгоценнее для нас, духовно состоятельного народа с уклоном в мечтательность и нештатный алкоголизм. Недаром современный писатель жалуется, что он из кожи вон лезет, а литература потихоньку умирает, поскольку платят ему гроши, книги стоят дороже водки, русский охлос жалует злой лубок, квалифицированный читатель ударился в коммерцию и ему стало ни до чего.
А по-нашему, так: нечего канючить, писать надо лучше, забористее, то есть как можно меньше добавлять от себя, чтобы книга опять стала в России «четвёртым хлебом», имея в виду, что первый хлеб — хлеб, второй — картошка, третий — бог с ними, горячительные напитки, а четвёртый — книга, которая по своей насущности исподволь приближается к зерновым.
Вот Александр Сергеевич Пушкин, он так писал, что в России не бывает совершенно одиноких людей, уже 200 лет не существует беспросветного одиночества как этической категории, поскольку всегда с тобой верный товарищ — Пушкин, который, если что, и утешит, и порадует, если что.
Нос
Как известно, у Гоголя был преогромный нос — ноздрястый, сужавшийся топориком от обуха переносицы в направлении кончика-острия, нависавший над верхней губой на манер клюва… — то есть в своём роде явление, а не нос. Немудрено, что Гоголь вывел это явление в одноимённой фантастической повести, где фигурирует нос коллежского асессора Ковалева, отделившийся от хозяина и превратившийся в суверенное существо.
Это у Гоголя была такая эстетическая манера: стоит выскочить прыщику на подбородке, как сейчас просится на бумагу сочинение о бренности бытия. «Шинель» его вышла не столько из анекдота о несчастном канцеляристе, нечаянно утопившем дорогое лепажевское ружье, сколько из простого житейского крохоборства, которым страдал Николай Василиевич, вечно лелеявший идею сшить жилетку из ничего и, видимо, не представлявший себе большей трагедии, чем утрата жилетки, сшитой из ничего.
Сюжет «Ревизора» Гоголь хотя и стяжал у Пушкина, да только далеко ему не надо было ходить, поскольку в нём самом сидело немало от Хлестакова: он прибавлял себе чины при въезде в губернские города, разыгрывал сановника на глухих почтовых станциях и велел своим корреспондентам писать на адрес Пушкина, с которым был не более чем знаком. Неудивительно, что матушка Гоголя приписывала сыну все новейшие изобретения и открытия, от электричества до паровоза, а крепостной его человек Яким любил баснословить насчет того, что-де Пушкин по ночам бегает к барину читать его рукописи и делает выписки для себя.
«Мертвые души» родились в результате бесконечных скитаний по большим дорогам, мимолетных знакомств с замечательными провинциальными чудаками и тайного восхищения «новыми русскими», вроде Павла Ивановича Чичикова, которые делают деньги из атмосферы.