Потом он стал вспоминать, как играл с Сашкой, когда тот был совсем маленький: Сашка сидел в сидячей колясочке, а Саша толкал колясочку в горку, и потом колясочка сама собою летела вниз, обратно, к Саше в руки, и Саша ловил ее, а Сашка совсем не боялся и, заливаясь смехом, болтал своими толстенькими ногами… Наташка увидела это из окна и закричала, что он угробит ребенка… «Дура! Бедный пацан только и слышал: „Сашенька, не тронь…", „Сашенька, не лезь…", „Сашенька, не упади…" Кого она хочет из него вырастить?! Олег терпеть ее не мог, а все-таки согласился быть у Сашки крестным…»

Саша вспоминал все это и уже не мог думать о Кате, как ни старался.

Лева лежал, скрестив руки на груди, как покойник, и думал о них. Все эти ужасные дни он старался о них не думать, ибо мысли о тех, кого любишь, могут сделать человека уязвимым и слабым; но в эту ночь он позволил себе быть уязвимым. Он думал об их ушках, закругленных так совершенно, об их выразительных глазах, об их лапках, обутых в белые тапки и одетых в белые перчатки, об их проворстве и смелости, об их разных характерах и сложных социальных взаимоотношениях; с беспокойством думал он о маленькой хромой самке, которую звал Колбаской (наблюдаемым животным, конечно, полагается присваивать номера, а не называть их Таней или Петей, но всякий, кто работает с ними долго, не может не давать им имен, потому что номера не отражают их индивидуальности и препятствуют любви); он улыбался в темноте, думая о молодом и нахальном Жоржике, чьи домогательства Колбаска дважды отвергла; и сердце его сжималось от страха и боли, когда он думал о Василии Ивановиче, том самом, подле чьей норы сидел он в ту последнюю ночь: Василий Иванович был старик, рассудительный, но здоровье его уже ослабло, и Лева знал, что никогда больше не увидит его. Он уже засыпал, когда его разбудил голос Саши. Саша говорил тихо, не очень надеясь, что его услышат, и не желая будить Леву, но Лева проснулся: сон его был чуток, как у зверя.

— Как ты думаешь… она ему все-таки изменяла?

— Кто? — спросил Лева.

— Противно умирать, когда знаешь, что она тебе изменяла, — сказал Саша.

— Да о ком ты?

Саша ничего не ответил. Но Лева и сам уж догадался. Он сказал:

— Какая разница? Не из-за нее он погиб, а из-за царя и Бенкендорфа, которые травили его и не давали спокойно работать. Во всяком случае, так в мое время учили в школе.

— А Бенкендорф вправду был масоном?

— Отвяжись от меня со своими паршивыми масонами.

— А Филарет сказал, что все письма и документы, где он что-нибудь писал про масонов, оборваны или вообще таинственно исчезли…

— Если я еще хоть раз услышу слово «масон», — сказал Лева, — или там «предиктор», или «тамплиер», или «каббала» — получишь в морду. Надоело.

— Грубый ты, Белкин. Я думал, интеллигенты не такие.

— А я не интеллигент. Я теперь бомж, — сказал Лева. Саша в темноте почувствовал по Левиному голосу, что Лева улыбается. Они все не могли нарадоваться, что в конце этого ужасного дня опять нашли друг друга.

— Слушай, Лева… если б тебя ранили в живот — ты бы стал требовать, чтоб к тебе привели митрополита?

— Никого б я не стал требовать, — сказал Лева. — «Скорую помощь» только. А кто такой митрополит? Это старше архимандрита?

— Ну, блин, ты совсем темный, — сказал Саша. Однако он и сам не знал толком, кто такие митрополит и архимандрит.

VI

— Мы вам очень признательны, — сказал Геккерн о. Филарету.

Геккерн хорошо знал о.Филарета; когда они были студентами, о. Филарет писал курсовую работу у того же преподавателя кафедры научного атеизма, у которого Геккерн, будучи несколькими годами старше, писал дипломную. Презрение Геккерна к о.Филарету было так велико, как может только быть презрение одного вероотступника к другому. Геккерн помнил, как юный Филарет бегал стучать в комитет комсомола и как однажды, почти трогательный в своем рвении, настучал — за групповуху с девками и травой — на него самого, человека, еще на первом курсе завербованного организацией, в тысячу раз более могущественной и прекрасной, чем все комсомолы и церкви мира, вместе взятые.

Юный Дантес не так хорошо знал о.Филарета, но презрение его было ничуть не слабей. Все их коллеги бесконечно презирали таких, как о.Филарет, дешевых выскочек, невежественных псевдоправославных болтунов, выдающих свое вычурное философствование за христианское богословие (как презирали, впрочем, и простоватых, озабоченных приходских батюшек); у них были свои духовники, никогда не выламывающиеся на телеэкранах, — мужественные воины в златопогонных рясах, прошедшие суровую школу, холодные и ослепительные, как Великий Инквизитор. От о. Филарета с его жидкими волосиками за версту несло плебеем. Воистину смешон был Филарет со своей «чистой» кровью и жалкими коричневыми идеями, воображавший, будто может на равных говорить с людьми, в чьих жилах текла вообще не кровь, а расплавленная сталь, и чьи цвета были за пределами человеческого спектра. Вдобавок о. Филарет (равно как и болтливые кретины, называющие себя «внутренними предикторами» — масонская ложа, трепотней о масонских заговорах камуфлирующая свое масонство) со своими вечными жидами и прочими благоглупостями безнадежно устарел: он полагал главным врагом совсем не те силы, которые в действительности представляли опасность для России.

Заботиться об о.Филарете, в общем-то, не полагалось из соображений государственной политкорректности, а также потому, что о.Филарет был (во всяком случае, считался) особой, издали приближенной к. Но Геккерн и Дантес были не штабные крысы, а бойцы-оперативники, каковой статус позволял им время от времени плевать на политкорректность, и на эту операцию им были даны полномочия чрезвычайные; они под свою ответственность позаботились об о. Филарете, и это доставило им удовольствие. Обычно они заботились о людях без всякого удовольствия, а то и с грустью, просто потому, что так было надо. Но чем подобострастней человек вылизывал их сапоги, тем сильней они его презирали и тем ужасней была их забота.

VII

— Пирожки ваши, Анна Федотовна, выше всяких похвал.

— Спасибо, Левочка.

Они завтракали в старухиной комнате. Комната была очень светлая. На комоде лежала крахмальная салфетка, а поверх салфетки стояли ряды фарфоровых слоников. Чайный столик покрыт вышитой скатертью, на стене гитара с бантом. Гости уже выяснили, что Анне Федотовне Нарумовой не сто лет, а восемьдесят восемь, а ее дочери, бабе Лизе, всего-навсего семьдесят.

— Анна Федотовна, мы вас и Лизавету Ивановну так напрягаем… — сказал Саша. — То есть извините, я хотел сказать — доставляем вам ужасное беспокойство. Нам бы только дождаться одного человека. Он сегодня приезжает. Завтра мы с ним повидаемся и уйдем.

— Пустяки, — отрезала старуха и помахала ладонью перед лицом, разгоняя дым.

Ее узловатые пальцы были унизаны кольцами; она сидела, заложив ногу на ногу, и курила беспрестанно сигареты без фильтра. Острый подбородок ее утопал в белопенном батисте. Черномырдин лежал у нее на коленях, мурлыча. На Леву и Сашу он не обращал внимания. Он был малость вероломный, этот Черномырдин, и старых друзей с удовольствием менял на новых.

— Анна Федотовна, вы сидели? — с любопытством спросил Лева.

— Сидела, — спокойно ответила старуха.

— Долго?

— В общей сложности пятнадцать лет и четыре месяца. Шесть с половиной до войны и девять после. После — это за плен.

— А ваша дочь?

— Лизанька мне не родная дочь. Воспитанница. Лизанька не по тем делам. Лизанька была добрая, милая девочка. Но спуталась с карточным шулером и пошла по кривой дорожке. Мужчины до добра не доводят. Это я не о вас. Мне скучно; вы меня развлекаете.

— Анна Федотовна, мы не бандиты, вы не подумайте, — сказал Лева. — Все дело в том, что мы нашли одну старую рукопись…

Саша пнул Леву ногой. Саша и сам был не прочь все рассказать отзывчивой старухе, но Лева вчера учинил ему такой разнос… А теперь Лева сам болтал лишнее. Все эти интеллигенты были страшно непоследовательны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: