«… „Вагриус" выпустил двадцатитысячным тиражом двухтомник „Избранного" А. Пушкина — поздравляем, Александр Сергеевич! Легкость и плодовитость пушкинского пера давно стала притчей во языцех: пьесы, романы, поэмы, стихам несть числа, а еще — фельетоны, статьи… Поэт мастеровит, расторопен — как не порадоваться за поэта? (О том, чтобы хоть чем-то порадовать читателя, разумеется, и речи быть не может: можно ли ждать этого от человека, который не стесняется заявлять во всеуслышание:

Поэт! Не дорожи любовию народной.
А то еще хлеще:
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!

Так и хочется сказать А. Пушкину: если вы не испытали в своей гладенькой, легкой жизни ни забот, ни нужды, это не дает вам права с таким высокомерием относиться к простым людям… Однако вернемся к содержанию двухтомничка… Увы, оно обнаруживает со всей очевидностью, что творческий путь А. Пушкина представляет собой не прямую дорогу, а — кривую нисходящую… А ведь начинал-то неплохо… „Руслан и Людмила" — остроумная и яркая пародия на „Бонни и Клайда" — произвела в свое время большое впечатление; многим казалось, что появился настоящий большой талант… „Кавказский пленник" и „Полтава", где нашло отражение искреннее (тогда еще думали, что в Пушкине может быть что-то искреннее) сожаление писателя о распаде Советского Союза, будто бы подтверждали это впечатление. Росла популярность молодого автора (никогда не стеснявшегося, впрочем, использовать свое положение журналиста для пиара собственных книг). Но уже следующая книга сделала очевидной простую истину: а король-то голый! „Царь Борис" получился осанистым, с претензией на избранничество; вещь затянутая, многословная, с отдельными удачными фрагментами, стремлением лихо завернуть сюжет, потачками интеллектуалам и салонной говорливостью… Чего в ней только не было: монахи-отшельники, роковые дамочки, олигархи, шлюхи, Берлинская стена, Валенса, Буш, Коржаков, Новодворская, коробка из-под ксерокса… О народе же, как обычно, одной пренебрежительной репликой:

Народ безмолвствует.

Что ж: недавняя наша история — материал приятный и податливый, а бумага все стерпит… Возможно, Пушкин мечтал не об имитации, а о большой прозе… Все может быть. Мечтать у нас никому не заказано…»

— Александр, сегодня девятнадцатое августа, и мы не можем не вспомнить… Вы были тогда у Белого дома, вы написали оду «Вольность»… Вам сейчас за это — стыдно?

Ему было дико стыдно, как бывает стыдно за добрый, но глупый поступок.

«…Дальше — больше: вряд ли хоть один находящийся в здравом уме человек сможет объяснить нам, для чего потребовалось писать, а главное, издавать туповатые студенческие фарсы, объединенные названием „Повести Белкина"? „Повести", встреченные справедливой критикой и недоумением читателя, с треском провалились, и поделом; после этого, казалось бы, А. Пушкину представилась возможность пересмотреть свое отношение к творчеству и всерьез задуматься. Но куда там! Ослепленный давно вожделенными и наконец-то свалившимися на него тиражами, поэт выдает на-гора одну вещицу за другой: „Домик в Коломне" (балансирующая на грани порнографии новелла о трансвестите), „Каменный гость" (фантастический рассказик в духе раннего Шекли) и тому подобное. (Ради справедливости заметим, что „Моцарт и Сальери", несмотря на банальную и пошлую тему — зависть в шоу-бизнесе, — написан с юмором и мастерством, напомнившими нам раннего Пушкина, еще не испорченного успехом.)

Одна из этих вещиц — „Пир во время Чумы" — заслуживает того, чтоб о ней упомянуть отдельно. А. Пушкин датировал эту пьесу 15 сентября 2001 года. Напомним читателю, что в эти дни наш поэт находился с журналистской командировкой в США; события 11 сентября застали его в Нью-Йорке. Ужасная общечеловеческая трагедия… В буквальном смысле среди крови трупов, среди дымящихся развалин А. Пушкин сочиняет пьесу, действие которой происходит в… госпитале для больных СПИДом. Сама по себе аллегория понятна и оправданна. Но циничный тон, каким наш поэт говорит о горе и страданиях людей, просто не поддается описанию.

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…

Оставляем эти наслажденья на совести журналиста. Счастье Пушкина, что он не написал подобной пьесы по следам событий в Беслане. Как отнеслись бы бесланские матери к „наслажденьям" поэта, упивающегося, словно вампир, их горем, догадаться нетрудно».

— Александр, верно ли говорят, что вы вхожи в Кремль и президент с вами за руку здоровается?

— А как еще бы он мог со мной здороваться? Потереться носом?

Аудитория захихикала. Боже, как он ненавидел этого камерунского студента, будь он неладен, и весь институт Патриса Лумумбы заодно! Теперь, когда матери не было в живых, он мог хотя бы придумать, что отец был каким-нибудь царем или вождем… Он всегда предпочитал первым съязвить насчет своего происхождения, нежели дожидаться, пока это сделают другие (а иногда не успевал, и хихикали уже не с ним, а над ним — «не из племени ль пигмеев ваш папаша?»). Рост его был — сто пятьдесят восемь сантиметров, вечное терзание и мука. Будто мало ему черной рожи.

«…Завершают первый том стоящие несколько особняком лирические стихотворения. Отдадим должное Пушкину: многие стихи его удачны. Все мы повторяем:

Я помню чудное мгновенье.

Или:

Я вас любил: любовь еще, быть может…

Это хорошие стихи, простые и искренние, без претензий. Пушкину безусловно, следовало бы реализовать свои способности именно в интимной лирике. Жаль, что он этого не понимает».

— Но вы были у президента на даче.

— Я у многих бывал на дачах.

— Но вы написали «Стансы»…

— Написал. Давно.

— Вот вы опять оправдываетесь…

— Я лишь констатирую факт. «Стансы» и «Клеветникам России» написаны в две тясячи первом году.

«Закроем с облегчением первый том и перейдем ко второму. Значительных вещей тут две: „Евгения Онегина", до такой степени всем набившая оскомину, что даже говорить о ней не хочется… Вещь опять же затянутая, неровная, небрежная, написанная, по-видимому, левой ногою в перерывах между светскими тусовками и сочинением ежедневных фельетончиков для своего „Современника"… Встречаются в ней, конечно, неплохие фрагменты, и пресловутая SMS-переписка Татьяны с Онегиной, отчаянно смешная, несмотря на все неприличие, наверное, когда-нибудь войдет в школьные учебники; но в общем и целом попытка А. Пушкина найти себя в наивном бытописательстве ничего, кроме печальной улыбки, вызвать не может. Зачем, например, потребовалось писать „Онегину" стихами? Лишний раз продемонстрировать читателю бездумную легкость своего пера? Мне, мол, что проза, что рифмы, что спеть, что сплясать, и я еще на компьютере умею? Ох, Пушкин, Пушкин…»

— Александр, вы много пишете о русском народе, о русской душе… Вы считаете себя — русским?

«Убирайся в свою Африку, обезьяна…»

— Я хотел бы считать себя человеком. Никогда я не писал «о русской душе». От подобных словосочетаний меня наизнанку выворачивает.

— А вы в Африке бывали?

— Был один раз. В Египте. С женой.

«Сейчас эта стерва поинтересуется, с которой из жен…» Но она просто спросила:

— И как там?

— Жарко.

«…Однако все это цветочки по сравнению с „Дубровским". Задолго до публикации вся литературная тусовка знала: Пушкин пишет очередной „исторический" опус о сталинских временах. Поднаторевший в журналистике Пушкин знал, что попадет в струю: „Дубровского" сразу назначили в шедевры. В романе есть все, что нужно для успеха: установка на завлекательность, стилизаторство, ирония, коллекционирование всего, что под руку попадется (сюжетов, словечек, идеологем), снисходительное презрение к героям и читателям, изощренная самозащита (любой тезис, что может быть сочтен авторским, на всякий случай мягко дискредитируется). У таких, как Пушкин, самоупоение неотделимо от неуверенности в себе, а мечта о глянцевой славе — от жажды выдать последнюю истину… Но о чем же повествует „Дубровский"? О юном студенте (и что за страсть у нашего уже далеко не юного поэта брать в герои двадцатилетних мальчишек? Объясняется ли это психологическим комплексом неполноценности или же страхом перед старостью и смертью, естественным, надо полагать, в стареющем мужчине, который четвертый раз подряд женится на молоденькой девушке? Прошла уж пора „нравиться юной красоте бесстыдным бешенством желаний", а, Сашук, не пора ль в аптеку за „виагрой"? — Так сказали бы мы, если б пожелали уподобиться самому А.Пушкину, втайне от главреда „Современника" тискающему свои бойкие статейки в желтоватую прессу ради того же презренного металла; но мы этого не скажем, нет…), скрывшем свое дворянское происхождение и под влиянием своей любовницы-актрисы задумавшем — ни больше ни меньше — покушение на „вождя народов"! Все было еще бы ничего, если б Пушкин завершил роман закономерной смертью героя; но он со свойственным ему пристрастием к „happy end" захотел Володю Дубровского спасти: любовница изменяет ему, и наш студент тут же отказывается от задуманного подвига и каким-то невероятным образом ухитряется эмигрировать в Берлин, где становится шофером и встречает своего тезку Владимира Набокова и рассказывает ему свою „печальную повесть"… (Аллюзия на набоковский „Подвиг", равно как и попытка придать герою черты Гайто Газданова не удались совершенно; откровенно говоря, лучше бы Пушкину оставить тени великих в покое…) Вообще, роман, „Дубровский" настолько „сделан", что сердце сжимается от умиления: так и представляешь себе закусившего кончик языка и прилежно склонившего голову набок „придумщика" Сашеньку Пушкина. Как он пишет, пишет, а потом хлопает себя по коленкам, вскакивает и возбужденно бегает вокруг стола: „Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!"»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: