— Скажу, скажу… Вида делать не буду, — глухо ответив, Илларион Венедиктович выпрямился и торжественным тоном продолжал: — Многоуважаемый Гордей Васильевич! Ваш удивительный «Чадомер», по крайней мере, по данным о Робиковом хапизме, показал себя точнейшим прибором.
Гробовым голосом и с угрожающим выражением лица Гордей Васильевич вопросил:
— Ты полагаешь, что сейчас самое время шутить? Я-то думал, что только у меня мозги одряхлели. Прости, конечно. Итак, что ты хочешь сказать?
— Милый Гордеюшка! Тебе дорог «Чадомер»? Нет-нет, ты не выпучивай неестественно глаза, а отвечай мне как ученый! Дорого тебе твоё изобретение?
— О-о-о-очень… — горячо выдохнул Гордей Васильевич. — Тебе, только тебе, старому другу, могу признаться: убежден, что в моем «Чадомере» нуждается всё прогрессивное человечество!
— Почему же ты недоволен прибором? Почему не доверяешь его точнейшим показаниям?
— Ты продолжаешь, понятия не имею, на каком основании, голословно утверждать, что показания «Чадомера» о Робиковом хапизме точны? Будь любезен доказать! — Гордей Васильевич не попросил, а приказал: — Я слушаю!
Илларион Венедиктович просто не разрешил себе сейчас переживать и ответил сразу:
— Твой Робик, Роберт, он же Робка-Пробка и Робертина, организует банду, которая намеревается как-то грабить людей. Бандитики в восторге от своего шефчика, особенно от того, что он умеет курить и владеет зажигалкой.
Эх, если бы все мы, уважаемые читатели, знали, какое иногда требуется мужество, просто невероятнейшее мужество, чтобы сказать правду хотя бы одному человеку! Ведь правда сначала приносит резкую боль, но зато потом наступает облегчение, и человек становится сильнее, потому что знает правду. А ложь сначала, наоборот, доставляет удовольствие, человеку начинает казаться, что он сильный, зато потом он испытывает сильнейшие муки совести, слабеет. Правда — лечит, ложь — калечит и даже убивает.
— Зажигалка? — еле-еле-еле слышным голосом спросил Гордей Васильевич. — А я-то думал, что потерял её в огороде, на даче… Спасибо, милый друг мой, за правду… Дорогуша, принеси, пожалуйста, мне из аптечки… ты знаешь что… капель сорок…
— Вас понял, — ответил робот, выполнил приказание, вернулся на место.
Приняв лекарство, Гордей Васильевич более или менее уверенным голосом попросил:
— Рассказывай все…
О чём будет рассказывать Илларион Венедиктович, вы, уважаемые читатели, уже осведомлены. И пока продолжается тягостная для обоих друзей беседа (вернее, души изматывающий разговор), мы посмотрим, как ищут Иллариона Венедиктовича Вовик с Григорием Григорьевичем. Тот по дороге неторопливо, хотя шли они быстровато, рассказывал:
— Всю жизнь я боролся с врагами нашего советского общества. А бороться — это ведь не только задерживать и обезвреживать. Огромное значение имеет ещё и воспитательная работа с теми, кто вольно или невольно готовится к тому, чтобы их задерживали и обезвреживали. Вот до войны я работал воспитателем в колонии. Детишки там были особенные, таких сейчас называют трудными. А в колонии ребятишки были чрезвычайно трудные… Потом в армии служил, потом на войне фашистов бил, а после демобилизации поступил в милицию. Пришлось всякое повидать. И жизнью, как на войне, рисковать приходилось. А там — пенсия. Что делать? Чем заняться? Тут-то вот я и приметил вас, безбилетников. Сначала, как говорится, глазам своим не поверил. Да как не стыдно из-за копеечек…
— Случайно сегодня вышло! — взмолился Вовик, — Не буду я больше. Но ведь взрослые-то…
— Взрослые, взрослые… — проворчал Григорий Григорьевич. — С ними вопрос простой… Вот ты часто на мой левый глаз поглядываешь, да? Он у меня искусственный. И выбил мне его не фашист на войне, даже не особо опасный преступник. А мальчишка вроде тебя.
— Ка-а-ак?!?!
— Да вот так. Из обыкновенной рогатки.
— Он ведь не нарочно, наверно…
— Эх, Вовик, Вовик! — Григорий Григорьевич добродушно похлопал его по плечу. — А какая моему глазу разница — нарочно он или не нарочно?
— А вы… вы…
— Чего — вы-вы?.. Узнал я, что дед этого хулигана — заслуженный человек, участник войны, большой ученый… Что, думаю, ему такое горе доставлять? Обормотик-то этот, по-моему, всё равно обормотом вырастет. Родители его испортили. А дед тут ни при чем. Хулиган же рано или поздно получит по заслугам… Подожди, я сейчас.
Они остановились у киоска городского справочного бюро. Григорий Григорьевич наклонился к окошечку, что-то сказал и остался в той же, наклонной позе. И когда Вовику подумалось, что тот зря старается, Григорий Григорьевич получил из окошечка листок бумаги, сказал мальчишке:
— Всё в порядке. Поехали. Или позвоним сначала?
Он вошёл в будку с телефоном-автоматом, набрал номер, и когда ему, видимо, ответили, повернул к Вовику обескураженное лицо. Он то раскрывал рот, пытаясь что-то сказать, потом закрывал, опять открывал и — резко повесил трубку. Подождав немного, он снова набрал номер, и едва, видимо, ему ответили, резко повесил трубку.
— Ничего не понял, — недоуменно сказал он, выйдя из будки. — Что-то кричала старушка, пытаясь перекричать собачку. А собачка старалась перетявкать старушку. Я так думаю: надо ехать.
— Григорий Григорьевич! — Вовик даже остановился. — А почему это вы… ну… со мной вот так?
— Помочь тебе хочу. Не понимаешь, почему — подрастешь, может, и поймешь.
Когда они сошли на остановке, Григорий Григорьевич многозначительно произнес:
— Так что будем надеяться на лучшее, гражданин бывший заяц. А вот и нужный нам дом.
Они вошли в какой-то подъезд, поднялись на какой-то этаж, остановились у какой-то двери, которая вскоре после звонка Григория Григорьевича открылась, и раздался восторженный старушечий голос:
— Проходите, пожалуйста, проходите! Мы вас заждались!
Злобное собачье тявканье сопровождало это любезное приглашение.
Из-за спины Григория Григорьевича Вовик увидел старушку, на руках которой пронзительно и звонко тявкала малюсенькая белая собаченция с большими чёрными наизлейшими глазами, и пока пытался вспомнить, где же он мог их видеть, непрерывно слышался сверхторопливый голос старушки, сопровождаемый непрерывным пронзительным и звонким со злобой тявканьем:
— Я уже стала волноваться, придёте вы или нет. Поручение совершенно пустяковое. Я ухожу к собачьему гипнотизёру по фамилии Шпунт, и если без меня Джульетточка заскулит в комнате, надо немедленно отнести её на кухню к мисочкам с едой и питьем. Если Джульетточка заскулит у дверей, надо совершенно немедленно сходить с ней погулять и не разрешать общаться с животными. Я постараюсь вернуться пораньше. Джульетточка, радость моя, не скучай!
Хлопнула дверь, и ошеломленный, вернее, остолбенелый Григорий Григорьевич с собаченцией на руках, захлебывавшейся в злобном тявканье, оторопело спросил Вовика:
— Ты почему молчал? Почему ни слова не сказал? Я-то сразу прямо-таки опешил! — Он взял дико визжавшую собаченцию за загривок и брезгливо держал её в воздухе. — Я тебя в окно выброшу, если не перестанешь злобствовать!
Собаченция, естественно, его не послушалась, и он, бросив её в комнату, позвал с отчаянием:
— Вовик, Вовик! Догони-ка старушку и объясни, что мы ошиблись квартирой! Она с кем-то нас перепутала! Давай быстро! Да замолчи ты! — закричал он на собаченцию, которая в дверях комнаты тявкала ещё пронзительнее и ещё злобнее.
Выскочив из квартиры, Вовик по перилам на животе съехал вниз, выбежал из подъезда, оглянулся по сторонам — старушки нигде не было. Он сбегал до одного угла дома, до другого — тот же результат, вернее, никакого результата, — и остановился как вкопанный. В голове застучало сразу три вопроса: который подъезд? который этаж? которая квартира?
— Да что это за денек такой невезучий? — с очень большой досадой прошептал Вовик, насчитав шесть подъездов в четырехэтажном доме. — Мда… положеньице… и что прикажете делать? Выход получался всего-навсего один: ждать, когда появятся Илларион Венедиктович, старушка или Григорий Григорьевич.