Прошло недели две со дня приезда в Курск. Об Овцебыке никогда не заходило никакой речи, я и не подозревал вовсе существования такого странного зверя в пределах нашей черноземной полосы, изобилующей хлебом, нищими и ворами.
Однажды, усталый и измученный, возвратился я домой часу во втором пополудни. В передней меня встретил Бокс, стороживший наше жилище гораздо рачительнее, чем восемнадцатилетний мальчик, состоявший в должности нашего камердинера. На столе в зале лежал суконный картуз, истасканный донельзя; одна грязнейшая подтяжка с надвязанным на нее ремешком, просаленный черный платок, свитый жгутом, и тоненькая палочка из лесной орешины. Во второй комнате, заставленной книжными шкафами и довольно щеголеватою кабинетною мебелью, сидел на диване запыленный донельзя человек. На нем были ситцевая розовая рубашка и светло-желтые панталоны с протертыми коленями. Сапоги незнакомца были покрыты густым слоем белой шоссейной пыли, а на коленях у него лежала толстая книга, которую он читал, не нагиная головы. При входе моем в кабинет запыленная фигура бросила на меня один беглый взгляд и опять устремила глаза в книгу. В спальне все было в порядке. Полосатая холстинковая блуза Челновского, в которую он облачался тотчас по возвращении домой, висела на своем месте и свидетельствовала, что хозяина нет дома. Никак я не мог отгадать, кто этот странный гость, расположившийся так бесцеремонно. Свирепый Бокс смотрел на него как на своего человека и не ласкался только потому, что нежничанье, свойственное собакам французской породы, не в характере псов англо-саксонской собачьей расы. Прошел я опять в переднюю, имея две цели: во-первых, расспросить мальчика о госте, а во-вторых — вызвать своим появлением на какое-нибудь слово самого гостя. Мне не удалось ни то, ни другое. Передняя по-прежнему была пуста, а гость даже не поднял на меня глаз и спокойно сидел в том же положении, в котором я его застал пять минут назад. Оставалось одно средство: непосредственно обратиться к самому гостю.
— Вы, верно, Якова Иваныча дожидаете? — спросил я, остановясь перед незнакомцем.
Гость лениво взглянул на меня, потом встал с дивана, плюнул сквозь зубы, как умеют плевать только великорусские мещане да семинаристы, и проговорил густым басом: «Нет».
— Кого же вам угодно видеть? — спросил я, удивленный странным ответом.
— Я просто так зашел, — отвечал гость, шагая по комнате и закручивая свои косицы.
— Позвольте же узнать, с кем я имею честь говорить?
При этом я назвал свою фамилию и сказал, что я родственник Якова Ивановича.
— А я так просто, — отвечал гость и опять взялся за свою книгу.
Тем разговор и покончился. Оставив всякую попытку разрешить для себя появление этой личности, я закурил папироску и лег с книгою в руках на свою постель. Когда придешь из-под солнечного припека в чистую и прохладную комнату, где нет докучных мух, а есть опрятная постель, необыкновенно легко засыпается. В этот раз я дознал это на опыте и не заметил, как книга выскользнула у меня из рук. Сквозь сладкий сон, которым спят люди, полные надежд и упований, я слышал, как Челновский читал мальчику нотацию, к которым тот давно привык и не обращал на них никакого внимания. Полное же мое пробуждение совершилось только, когда мой родственник вошел в кабинет и крикнул:
— А! Овцебык! Какими судьбами?
— Пришел, — ответил гость на оригинальное приветствие.
— Знаю, что пришел, да откуда же? где побывал?
— Отсюда не видать.
— Эко шут какой! А давно припожаловать изволил? — спросил снова своего гостя Яков Иванович, входя в спальню. — Э! да ты спишь, — сказал он, обращаясь ко мне. — Вставай, брат, я тебе зверя покажу.
— Какого зверя? — спросил я, еще не совсем возвратясь к тому, что называют бдением, от того, что называется сном.
Челновский ничего мне не ответил, но снял сюртук и накинул свою блузу, что было делом одной минуты, вышел в кабинет и, таща оттуда за руку моего незнакомца, комически поклонился и, показывая рукою на упиравшегося гостя, проговорил:
— Честь имею рекомендовать — Овцебык. Питается травою, а при недостатке ее может есть лишаи.
Я встал и протянул руку Овцебыку, который в продолжение всей рекомендации спокойно смотрел на густую ветку сирени, закрывавшей отворенное окно нашей спальни.
— Я вам уже рекомендовался, — сказал я Овцебыку.
— Слышал я это, — отвечал Овцебык, — а я кутейник Василий Богословский.
— Как, рекомендовался? — спросил Яков Иванович. — Разве вы уже виделись?
— Да, я застал здесь Василья… я не имею чести знать, как по батюшке?
— Петров был, — отвечал Богословский.
— Это он был, а теперь зови его просто «Овцебык».
— Мне все равно, как ни зовите.
— Э, нет, брат! Ты Овцебык есть, так тебе Овцебыком и быть.
Сели за стол. Василий Петрович налил себе рюмку водки, вылил ее в рот, подержав несколько секунд за скулою, и, проглотив ее, значительным образом взглянул на стоящую пред ним тарелку супу.
— А студеню нет разве? — спросил он хозяина.
— Нет, брат, нету. Не ждали сегодня гостя дорогого, — отвечал Челновский, — и не приготовили.
— Сами могли есть.
— Мы и суп можем есть.
— Соусники! — прибавил Овцебык. — И гуся нет? — спросил он с еще большим удивлением, когда подали зразы.
— И гуся нет, — отвечал ему хозяин, улыбаясь своей ласковой улыбкой. — Завтра будет тебе и студень, и гусь, и каша с гусиным салом.
— Завтра — не сегодня.
— Ну что ж делать? А ты, верно, давно не ел гуся?
Овцебык посмотрел на него пристально и с выражением какого-то удовольствия проговорил:
— А ты спроси лучше, давно ли я что-нибудь ел.
— Ну-у!
— Четвертого дня вечером калач в Севске съел.
— В Севске?
Овцебык утвердительно махнул рукой.
— А ты чего был в Севске?
— Проходом шел.
— Да где же это тебя носило?
Овцебык остановил вилку, которою таскал в рот огромные куски зраз, опять пристально посмотрел на Челновского и, не отвечая на его вопрос, сказал:
— Аль ты нынче табак нюхал?
— Как табак нюхал?
Челновский и я расхохотались странному вопросу.
— Так.
— Да говори, милый зверь!
— Что язык-то у тебя свербит нынче.
— Да как же не спросить? Ведь целый месяц пропадал.
— Пропадал? — повторил Овцебык. — Я, брат, не пропаду, а пропаду, так не задаром.
— Проповедничество нас заело! — отозвался ко мне Челновский. — «Охота смертная, а участь горькая!» На торжищах и стогнах проповедовать в наш просвещенный век не дозволяется; в попы мы не можем идти, чтобы не прикоснуться жене, аки сосуду змеину, а в монахи идти тоже что-то мешает. Но уж что именно такое тут мешает — про то не знаю.
— И хорошо, что не знаешь.
— Отчего же хорошо? Чем больше знать, тем лучше.
— Поди сам в монахи, так и узнаешь.
— А ты не хочешь послужить человечеству своим опытом?
— Чужой опыт, брат, — пустое дело, — сказал оригинал, встав из-за стола и обтирая себе салфеткой целое лицо, покрывшееся потом от усердствования за обедом. Положив салфетку, он отправился в переднюю и достал там из своего пальто маленькую глиняную трубочку с черным обгрызанным чубучком и ситцевый кисетик; набил трубку, кисет положил в карман штанов и направился снова к передней.
— Кури здесь, — сказал ему Челновский.
— Расчихаетесь неравно. Головы заболят.
Овцебык стоял и улыбался. Я никогда не встречал человека, который бы так улыбался, как Богословский. Лицо его оставалось совершенно спокойным; ни одна черта не двигалась, и в глазах оставалось глубокое, грустное выражение, а между тем вы видели, что эти глаза смеются, и смеются самым добрым смехом, каким русский человек иногда потешается над самим собою и над своею недолею.
— Новый Диоген! — сказал Челновский вслед вышедшему Овцебыку, — все людей евангельских ищет.
Мы закурили сигары и, улегшись на своих кроватях, толковали о различных человеческих странностях, приходивших нам в голову по поводу странностей Василия Петровича. Через четверть часа вошел и Василий Петрович. Он поставил свою трубочку на пол у печки, сел в ногах у Челновского и, почесав правою рукою левое плечо, сказал вполголоса: