И в этих-то памятных мне с детства местах пришлось мне еще раз совершенно неожиданно встретиться с убежавшим из Курска Овцебыком.
Глава пятая
Много воды уплыло с того времени, к которому относятся мои воспоминания, может быть весьма мало касающиеся суровой доли Овцебыка. Я подрастал и узнавал горе жизни; бабушка скончалась; Илья Васильевич и Щеголиха с Нежданкою побывшились; веселые слимаки ходили солидными иноками; меня поучили в гимназии, потом отвезли за шестьсот верст в университетский город, где я выучился петь одну латинскую песню, прочитал кое-что из Штрауса, Фейербаха, Бюхнера и Бабефа и во всеоружии моих знаний возвратился к своим ларам и пенатам. Тут-то я свел описанное мною знакомство с Василием Петровичем. Прошло еще четыре года, проведенные мною довольно печально, и я снова очутился под родными липами. Дома и в это время не произошло никаких перемен ни в нравах, ни во взглядах, ни в направлениях. Новости были только естественные: матушка постарела и пополнела, четырнадцатилетняя сестра прямо с пансионерской скамьи сошла в безвременную могилу, да выросло несколько новых липок, посаженных ее детскою рукою. «Неужто же, — думал я, — ничто не переменялось в то время, когда я пережил так много: верил в бога, отвергал его и паки находил его; любил мою родину, и распинался с нею, и был с распинающими ее!» Это даже обидно показалось моему молодому самолюбию, и я решился произвести поверку — всему поверку — себе и всему, что меня окружало в те дни, когда мне были новы * все впечатленья бытия. Прежде всего я хотел видеть мои любимые пустыни, и в одно свежее утро я поехал на бегунцах в П— скую пустынь, до которой от нас всего двадцать с чем-то верст. Та же дорога, те же поля, и галки так же прячутся в густых озимях, и мужики так же кланяются ниже пояса, и бабы так же ищутся, лежа перед порогом. Все по-старому. Вот и знакомые монастырские ворота — тут новый привратник, старый — уж монахом. Но отец казначей еще жив. Больной старик уже доживал девятый десяток лет. В наших монастырях есть много примеров редкого долговечия. Отец казначей, однако, уже не исправлял своей должности и жил «на покое», хотя по-прежнему назывался не иначе, как «отцом казначеем». Когда меня ввели к нему, он лежал на постеле и, не узнав меня, засуетился и спросил келейника: «Кто это?» Я, ничего не отвечая, подошел к старику и взял его за руку. «Здравствуйте, здравствуйте! — бормотал отец казначей, — кто вы такой будете?» Я нагнулся к нему, поцеловал его в лоб и сказал свое имя. «Ах ты, дружочек, дружочек!.. ну что ж, ну, здравствуй! — заговорил старик, снова засуетясь на своей кровати. — Кирилл! самоварчик раздуй скорей! — сказал он келейнику. — А я, раб, уж не хожу. Вот больше года ноги всё пухнут». У отца казначея была водяная, которою очень часто оканчивают монахи, проводящие жизнь в долгом церковном стоянии и в других занятиях, располагающих к этой болезни.
— Зови же Василья Петровича, — сказал казначей келейщику, когда тот поставил самовар и чашки на столик к постели. — Тут у меня один бедак живет, — добавил старик, обращаясь ко мне.
Келейник вышел, и через четверть часа по плитяному полу сеней послышались шаги и какое-то мычанье. Отворилась дверь, и моим удивленным глазам предстал Овцебык. Он был одет в короткую свитку из великорусского крестьянского сукна, пестрядинные порты и высокие юхтовые, довольно ветхие, сапоги. Только на голове у него была высокая черная шапочка, какие носят монастырские послушники. Наружность Овцебыка так мало изменилась, что, несмотря на довольно странный наряд, я узнал его с первого взгляда.
— Василий Петрович! Вы ли это? — сказал я, идя навстречу моему приятелю, и в то же время подумал: «О, кто же лучше, как ты, скажет мне, как пронеслись над здешними головами годы сурового опыта?»
Овцебык мне как будто обрадовался, а отец казначей удивлялся, видя в нас двух старых знакомых.
— Ну, вот и прекрасно, прекрасно, — лепетал он. — Наливай же, Вася, чай.
— Вы ведь знаете, что я не умею наливать чаю, — отвечал Овцебык.
— Правда, правда. Наливай ты, гостёк.
Я стал наливать чашки.
— Давно вы здесь, Василий Петрович? — спросил я, подав Овцебыку чашку.
Он откусил сахару, стрягнул * кусочек и, хлебнув раза три, отвечал:
— Месяцев девять будет.
— Куда ж вы теперь?
— Покуда никуда.
— А можно узнать, откуда? — спросил я, невольно улыбаясь при воспоминании, как Овцебык отвечал на подобные вопросы.
— Можно.
— Из Перми?
— Нет.
— Откуда же?
Овцебык поставил выпитую чашку и проговорил:
— Был иже везде и нигде.
— Челновского не видали ли?
— Нет. Я там не был.
— Мать ваша жива ли?
— В богадельне померла.
— Одна?
— Да ведь с кем же умирают-то?
— Давно?
— С год, говорят.
— Погуляйте, ребятки, а я сосну до вечерни, — сказал отец казначей, которому уж тяжело было всякое напряжение.
— Нет, я на озеро хочу проехать, — отвечал я.
— А! ну поезжай, поезжай с богом и Васю свези: он тебе почудит дорогой.
— Поедемте, Василий Петрович.
Овцебык почесался, взял свой колпачок и отвечал:
— Пожалуй.
Мы простились до завтра с отцом казначеем и вышли. На житном дворе мы сами запрягли мою лошадку и поехали. Василий Петрович сел ко мне задом, спина со спиною, говоря, что иначе он не может ехать, потому что ему воздуху мало за чужой головой. Дорогой он вовсе не чудил. Напротив, он был очень неразговорчив и только все меня расспрашивал: видал ли я умных людей в Петербурге? и про что они думают? или, перестав расспрашивать, начинал свистать то соловьем, то иволгой.
В этом прошла вся дорога.
У давно знакомой хатки нас встретил низенький рыжий послушник, заступивший место отца Сергия, который года три как умер, завещав свои инструменты и приготовленный материал беззаботному отцу Вавиле. Отца Вавилы не было дома: он, по обыкновению, гулял над озером и смотрел на цапель, глотающих покорных лягушек. Новый товарищ отца Вавилы, отец Прохор, обрадовался нам, точно деревенская барышня звону колокольчика. Сам он бросался отпрягать нашу лошадь, сам раздувал самовар и все уверял, что «отец Вавило вот ту минуту вернутся». Мы с Овцебыком вняли этим уверениям, уселись на завалинке лицом к озеру и оба приятно молчали. Никому не хотелось говорить.
Солнце уже совсем село за высокие деревья, окружающие густою чащею все монастырское озеро. Гладкая поверхность воды казалась почти черною. В воздухе было тихо, но душно.
— Гроза будет ночью, — сказал отец Прохор, таща на себе в сени подушку с моих беговых дрожек.
— Зачем вы беспокоитесь? — отвечал я, — может быть, еще и не будет.
Отец Прохор застенчиво улыбался и проговорил:
— Ничего-с! Какое беспокойство!
— Я и лошадку тоже заведу в сени, — начал он, выйдя снова из хатки.
— Зачем, отец Прохор?
— Гроза большая будет; испужается, оторвется еще. Нет-с, я ее лучше в сени. Ей там хорошо будет.
Отец Прохор отвязал лошадь и, войдя в сени, тянул ее за повод, приговаривая: «Иди, матушка! иди, дурашка! Чего боишься?»
— Вот так-то лучше, — сказал он, уставив лошадь в уголку сеней и насыпав ей овса в старое решето. — Чтой-то отца Вавилы долго нет, право! — проговорил он, зайдя за угол хатки. — А вот уж и замолаживает, — добавил он, показывая рукою на серовато-красное облачко.
На дворе совсем смеркалось.
— Я пойду посмотрю отца Вавилу, — сказал Овцебык и, закрутив свои косицы, зашагал в лес.
— Не ходите: вы с ним разойдетесь.
— Небось! — и с этим словом он ушел.
Отец Прохор взял охапку дров и пошел в избу. Скоро в окнах засветилось пламя, которое он развел на загнетке, и в котелке закипела вода. Ни отца Вавилы, ни Овцебыка не было. Между тем вершины деревьев в это время изредка стали поколыхиваться, хотя поверхность озера еще стояла спокойною, как застывающий свинец. Только изредка можно было заметить беленькие плески от какого-нибудь резвящегося карася, да лягушки хором тянули одну монотонно-унылую ноту. Я еще все сидел на завалинке, глядя на темное озеро и вспоминая мои в темную даль улетевшие годы. Тут тогда были эти неуклюжие лодки, к которым носил меня могучий Невструев; здесь я спал с послушниками, и все тогда было такое милое, веселое, полное, а теперь как-то все как будто и то же, да нет чего-то. Нет беззаботного детства, нет теплой животворящей веры во многое, во что так сладко и так уповательно верилось.