Майкл Каннингем

Избранные дни

Этот роман посвящается памяти моей матери Дороти

Ты же, о Муза, не бойся! поистине новые дни

и пути принимают, окружают тебя,

И странные, очень странные люди, небывалая

порода людей,

Но сердца все те же и лица те же,

Люди внутри и снаружи все те же, чувства те,

порывы те же

И красота, и влюбленность те же…[1]

Уолт Уитмен

От автора

Всякий писатель, отчасти или целиком помещающий свой роман в узнаваемое место и эпоху, сталкивается с проблемой достоверности. Самое очевидное ее решение — одновременно и самое непростое. Оно заключается в абсолютно точном воспроизведении исторических событий. Сражения должны разыгрываться там же и тогда же, где и когда они в действительности были разыграны; дирижабли не могут появиться в небе хотя бы мгновением раньше, чем они были изобретены; знаменитому художнику невозможно появиться на маскараде в Новом Орлеане, если известно, что в этот конкретный вечер он принимал процедуры от подагры в Батон-Руж.

Так или иначе, строгая последовательность исторических событий имеет свойство противоречить нуждам рассказчика. От биографов и историков, может, и требуется упоминать о том, что их герой опоздал на поезд, что у него отменилась встреча или наступил период апатии; автор художественного произведения пользуется большей свободой. Романисту обычно приходится самому решать, какая доза рабской скрупулезности придаст живости повествованию, а какая, напротив, ей повредит. Тут открывается самый широкий спектр возможных подходов. Я знаю романистов, которым и в голову не придет пойти против документально подтвержденных фактов, но я также знаю — и глубоко им восхищаюсь — одного писателя, который выдумывает все, от традиций и обычаев современников Христа до основ ботаники и законов функционирования человеческого организма. На недоуменные вопросы он отвечает просто: «Это художественная литература».

Роман «Избранные дни» помещается где-то посередине между этими двумя крайностями. В сценах из прошлого я в меру своих возможностей стараюсь быть верным историческим реалиям. Но со стороны читателя ошибкой было бы считать мои описания буквалистски точными. Особенно свободно я обхожусь с хронологией и помещаю в один момент времени события, людей, здания и монументы, которые на самом деле могут быть разделены двадцатью, а то и больше, годами. Тому, кого интересует безусловно правдивая картина Нью-Йорка середины—конца девятнадцатого века, порекомендую книгу «Готам»[2] Эдвина Дж. Берроуза и Майка Уолласа, которая и послужила первоначальным источником для моих вариаций.

В машине

Уолт говорил, что мертвые становятся травой, но там, где похоронили Саймона, травы не было. Вместе с прочими ирландцами он лежал на другом берегу реки, где только глина, гравий и имена на камнях.

Кэтрин верила, что Саймон попал в рай. У нее был медальон с его портретом и прядью его волос.

— В раю ему самое место, — сказала она. — Он был слишком хорош для этого мира.

Она рассеянно смотрела из окна гостиной, словно ждала, что по улице на сияющей колеснице вот-вот прокатит Саймон, просветленный, красивый своей бесшабашной молочно-бледной красотой, с улыбкой помахивая рукой на радостном пути туда, где ему всегда надлежало быть.

— Ну если ты так думаешь, — отозвался Лукас.

Кэтрин коснулась медальона. Движения ее суженных к концам пальцев были очень точны. Она умела класть ими такие мелкие стежки, что и не разглядишь.

— И при всем при том он по-прежнему с нами, — сказала она. — Ты разе не чувствуешь?

Она, словно четки, теребила цепочку медальона.

— Наверно, — ответил Лукас.

Для Кэтрин Саймон был и в медальоне, и в раю, и по-прежнему с ними. Не думает же она, надеялся Лукас, что ему приятно тягаться со столькими Саймонами.

Гости разошлись по домам, отец и мать Лукаса улеглись спать. В гостиной были только Лукас с Кэтрин и то, что осталось от стола, — пустые тарелки, шкурка окорока. Окорок купили на свадьбу Кэтрин и Саймона. Удачно вышло, что он пригодился для поминок.

Лукас сказал:

— Я слышал, о чем говорили говоруны, их толки о начале и конце. Я же не говорю ни о начале, ни о конце.

Он не собирался говорить как книга. Он никогда не собирался нарочно делать это, но когда волновался, так получалось само собой.

— Ох, Лукас…

Сердце у него замерло, потом заколотилось как бешеное.

— Мне неспокойно за тебя, — сказала она. — Ты такой маленький.

— Мне почти тринадцать, — возразил он.

— Ужасное место. И такая тяжелая работа.

— Мне с ней повезло. Это счастье, что мне предложили место Саймона.

— И в школу ты больше не будешь ходить.

— Мне и не надо. У меня есть книга Уолта.

— Ты ведь знаешь ее всю наизусть?

— Да нет. Она большая, нужно несколько лет, чтобы все выучить.

— Ты должен быть осторожным там, на фабрике, — сказала она. — Ты должен…

Она замолчала, но в лице совсем не переменилась. Она по-прежнему сидела, обратив к нему профиль, величественно прекрасный, как у женщины на монете. Она все смотрела вниз на улицу в ожидании небесной процессии во главе с Саймоном, гордостью семьи, новопровозглашенным князем мертвых.

Лукас сказал:

— Тебе тоже надо быть осторожной.

— Милый мой, мне нечего остерегаться. Я далеко не заглядываю: день прошел — и то хорошо.

Она надела медальон обратно на шею, он исчез у нее под платьем. Лукас хотел сказать ей… Что он хотел ей сказать? Он хотел сказать ей, что он чем-то обуреваем, что он вечно на взводе и отчаянно одинок, что кроме трепещущего сердца в его теле заключено что-то еще, что он чувствует, но не может выразить словами: нечто пористое и шиповатое, меняющееся вслед за движением мысли, порывами и воспоминаниями; исполненное, подобно звездам, блеска, переливов белого, зеленого и светло-золотистого; нечто, сродное по составу звездам и оттого влюбленное в них. Он хотел сказать ей, как это ужасно, как невыносимо, когда тебя только и держат что за нескладного большеголового мальчика с глазами навыкате и привычкой говорить невпопад.

Он сказал:

— Я славлю себя и воспеваю себя, и что я принимаю, то примете вы.

Не то он надеялся ей сказать.

Она улыбнулась. Ну хотя бы она на него не сердилась.

Кэтрин сказала:

— Пора идти. Проводишь меня до дому?

— Да, — сказал он. — Да.

На улице Кэтрин взяла его под руку. Он старался успокоиться, вышагивать твердо, по-мужски, хотя больше всего ему хотелось вообще перестать вышагивать, а подняться дымком вверх и поплыть над улицей, полной вечернего народа — возвращающихся домой рабочих, мальчишек, продающих газеты. Полоумный мистер Кейн в серовато-коричневом пальто расхаживал на своем углу, вылавливая что-то у себя из бороды и выкрикивая: «Негодник, ты пропал и забыт, но что ты наделал разбитым сердцам?» Улицы пронизывали обычные запахи конского помета, керосина и едкого дыма — здесь обязательно что-нибудь где-нибудь горело. Если бы только Лукасу оставить свое тело — он бы превратился в то, что он видел, слышал и обонял. Он бы обволок Кэтрин, как обволакивал ее воздух, касался бы ее повсюду. Она бы вдохнула, и он оказался бы внутри нее.

Он сказал:

— И малейший росток есть свидетельство, что смерти на деле нет.

— Правильно, мой хороший, — отозвалась она.

Мальчишка-газетчик кричал:

— Покупайте! Читайте! Зверское убийство женщины!

Лукас подумывал, не пойти ли в газетчики, но за это слишком мало платят, да и кто может поручиться, что он станет выкрикивать заголовки? Забудется и пойдет по улице, декламируя во весь голос: «Ибо каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам». Фабрика ему больше подходит. А если станет невмоготу, он может кричать в Саймонову машину. Машина об этом не узнает, или ей не будет до этого дела, как теперь и Саймону.

вернуться

2

Готам — шутливое название Нью-Йорка. (Здесь и далее — прим. перев.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: