Он любил справедливость, любил Викторию, любил свой Клуб. И даже наш дом… Только ко мне он, оказывается, был равнодушен.
Да, то были виктория Виктории, ее победа… и мое поражение. Откуда я взяла, что он высказывался иносказательно? Слышала то, что мечтала услышать? «Улавливала» то, что жаждала уловить? Как страстно выдавала я желаемое за действительное! «Можно верить каждому его слову», — убеждали меня. Но не тем словам, которые я сама подразумевала. Додумывала… И кончина жены его была ни при чем. «Стыжусь своей увлеченности…» Клубом, царицей и ультрапрестижной выставкой… А я-то вообразила! Умеем же мы подсовывать выгодные для нас аргументы. Но обманывать самого себя все же не так грешно, как других. Или, уж во всяком случае, это грех лишь по отношению к себе самому.
Уже дома Виктория, сообразив что-то, бросилась мне в ноги, будто вымаливая прощение. А потом, поднявшись, стала слизывать и глотать мои слезы. Она способна была на метания, даже на раздвоение, но только не на предательство. Не на измену… Потому что была собакой.
Мы с Викторией по-прежнему выходили гулять вдвоем. К нам опять пристраивались мужчины:
— Какой породы ваша собака? У нее Золотая медаль?!
Повод для отвлекающих маневров прибавился.
Виктория в ответ начинала рычать. Но как-то уныло, печально. Рычала она или выла? Трудно было определить. И, несмотря на мольбы о прощении, искала его тоскующими глазами.
А я беззвучно ей подвывала.
Май 1997 г.
«СХОДИ НА ДОРОЖКУ…»
— Вся ваша больница пропахла мочой, — с неизменной брезгливостью произносила Регина, навещая меня один раз в две недели. Четко один раз в четырнадцать дней, а не два раза и не три… Леденящая организованность была едва ли не главной приметой моей жены. — Все пропахло… Меня тошнит!
— Но это же урологическое отделение, — с той же неизменностью напоминал я.
— Могли бы чем-нибудь освежать воздух. В туалетах же есть освежители! Пахло бы клубникой, земляникой, даже гвоздиками…
— Нас в палате семь человек. И у всех нелады с урологией… Здесь нужен освежитель ядерной мощи. Если ты задыхаешься, не приходи…
Но полагалось навещать — и она навещала.
Мне пришло в голову, что «моча» происходит от слова «мочь». Однако мочи моей уже не хватало: уремия все неотвратимей и глубже вползала в мой организм, отравляя, обессиливая его. И я уже не стеснялся ни запахов, ни желтых пятен на пододеяльнике и простыне.
А ведь когда-то, в театре, я даже не смел сознаться Регине, что мочевой пузырь, словно пытая и издеваясь, тянет меня в туалет. Я по-мальчишески стеснялся ее, потому что уже по-мужски любил. И она еще долго в тот вечер, с поэтичной медлительностью переходивший в полночь, не отпускала меня. После спектакля мы бродили по заваленному сугробами городу.
— У меня руки озябли, — пожаловалась Регина. — Надела по глупости кожаные перчатки.
Тогда она еще признавалась, что способна на глупости.
Я чересчур откровенно обрадовался:
— Значит, пора домой.
— Ты торопишься?! — изумилась она. — А я еще столько не успела тебе сказать…
— Что ты? Как я могу торопиться?!
— Тогда дай мне свои варежки.
Утеплившись, Регина, по ее словам, готова была продолжать наше свидание до рассвета. Мой мочевой пузырь ужаснулся…
Любовь еще мешала ее характеру обнаружить себя. Заставляла подчиняться не разумности распорядка, а безрассудности чувств. Неужто все это было?..
Мобилизовав остатки своего истощавшегося терпения, я провозглашал слова о высоком, а внизу, меж ногами, зрела невыносимость. «Может, в тот вечер и был нанесен роковой удар по моей урологии? И я могу считать себя жертвой любви?» — в полушутку размышляю я сейчас, когда мне не до шуток.
— Ты согласен гулять до утра?
— Я? До утра?.. Неужели ты сомневаешься?!
— Я тоже согласна.
— Но твоя мама, наверное, сходит с ума…
— Мама как женщина все поймет. Разве есть такая причина, по которой твое сердце способно расстаться?
Я уже не ощущал сердца, а ощущал только до отказа переполненный мочевой пузырь и потому более настойчиво объяснил:
— Но моя мама, я уверен, места себе не находит.
В тот миг, я думаю, в ней и зародилась неприязнь к моей маме.
С огорчением подчинившись, Регина долго и трагично махала мне, а я не в силах был ей отвечать. Дождавшись, пока затворится за ней парадная дверь, я начал сразу, в первый же сугроб сливать томившую меня тяжесть… И вдруг услышал за спиной:
— Миша, ты забыл свои варежки!
Но я уже остановиться не мог. Струя неудержимо протыкала снег, расширяя образовавшуюся в нем воронку с неровными желтоватыми краями. И все это торжественно озарялось луной… Долгожданное физическое освобождение перемешалось с душевным ужасом.
— Не стесняйся, Миша! — с мягкой, почти лайковой интонацией попыталась успокоить меня Регина. Потому что она любила.
А мама нетерпеливо встречала меня на улице, возле подъезда. Тогда и потом я не был для нее ни ребенком, ни юношей и ни взрослым, а был только сыном. И требования, наставления ее не менялись с годами: «Прожевывай, а не проглатывай с ходу…», «Не сутулься по-стариковски…», «Переходи исключительно на зеленый свет!» Она грезила о том, чтобы зеленый свет встречал меня всегда и повсюду. Но с грустью осознавала, что принимать надежды свои за действительность бессмысленно и рискованно.
Всякий раз, если я куда-нибудь собирался из дома, она мне напоминала: «Сходи на дорожку…» Я слышал это, когда был трехлетним, и когда двадцатитрехлетним, и когда перевалило за тридцать. К тому времени характер Регины уже вырывался на простор — все, что принадлежало обязано было принадлежать лишь ей. И я в том числе.
— Мамаша считает тебя кретином? — презрительно вопрошала она. Маму она накрепко окрестила мамашей. — Унижает тебя на каждом шагу! Материнский деспотизм особо опасен: он в красивой, заманчивой упаковке, а растит безвольных уродцев! — Куда девалась лайковая интонация? Мне еще не хотелось думать, что и любовь жены тоже куда-то девалась. — «Сходи на дорожку…» Эта дорожка никуда дальше туалета тебя не приведет.
Грубость Регина выдавала за открытость и прямоту, а неприязнь к моей матери — за озабоченность моею судьбой.
Мама преподавала в музыкальном училище и сама виртуозно играла на фортепиано. Ее заманивали стать солисткой… Но это заставляло бы отрываться от меня на гастроли, а отрываться от меня она не желала. Это требовало и непрерывных репетиций, занятий, а непрерывно заниматься она могла только мною.
Там, в училище, на скрипичном отделении, мы с Региной и познакомились.
Мама восторгалась своими учениками, как и они ею.
— Ни одного Эмиля Гилельса из них пока что не вышло! — время от времени констатировала Регина.
— Но и из нас с тобой не получилось Давидов Ойстрахов, — осмелился, в конце концов, подметить и я.
Потом мама ушла на пенсию, а мы по-прежнему оставались скрипками в филармоническом оркестре.
Мама была повинна во всем… И в том, что зимы выдались излишне холодными, а осени — излишне дождливыми. И в том, что до своего супружества я прозябал вместе с ней в жалкой комнатенке коммунальной квартиры (именно «прозябал» и именно в «жалкой»). И в том, разумеется, что из меня не вышло Давида Ойстраха.
— Она же что ни день заставляла тебя «сходить на дорожку», а заниматься по двенадцать часов в сутки не заставляла!
— Она жалела сына: у меня и тогда были больные почки.
— Какая связь между скрипкой и урологией?
— Но ведь и ты не занималась по двенадцать часов. Со здоровыми почками!
— Я — женщина, а ты — мужчина (по крайней мере, по паспорту). Мама его жалела! А меня она хоть раз пожалела?
Жена не обременяла себя доказательствами и фактами. Она вообще не вкладывала в свои обвинения определенного смысла: они существовали сами по себе, без контакта с реальностью.