С каждым днем речи ораторов на митингах делались определеннее, и вскоре из сумятицы лозунгов и требований начали вырисовываться два лагеря, на какие уже разделялась страна: лагерь большевиков и рабочих и другой лагерь - на первый взгляд прекраснодушных, по бескостных и растерянных людей, лагерь интеллигенции - сторонников Временного правительства. Конечно, не всей интеллигенции, но очень значительной ее части.
Государство разваливалось, как ком мокрой глины. Провинция, уездная Россия не подчинялась Петрограду, жила неведомо чем и бурлила неведомо как. Армия на фронте стремительно таяла.
Керенский метался по стране, стараясь своим экстатическим красноречием сколотить Россию. Силу идей, убежденность он пытался заменить напыщенной фразой, оперной позой, величественным, но неуместным жестом. В таком виде он выступал перед тысячами солдат на фронте, на брустверах окопов, не замечая, что он просто смешон.
Однажды он сорвал погоны с больного пожилого солдата, отказавшегося идти в окопы, железным жестом цезаря указал солдату на восток и закричал:
- Трус! Ступай в тыл! Не мы, а твоя собственная совесть убьет тебя!
Он кричал это трагическим голосом, со слезами на глазах, а солдаты отворачивались и ругались.
Я видел много раз этого человека с лимонного цвета припухшим лицом, багровыми веками и ежиком редких сероватых волос. Он ходил стремительно, заставляя адъютантов бежать за собой. Поворачивался он так же стремительно и неожиданно, пугая спутников. Больная рука на черной перевязи была засунута за борт помятого френча. Френч лежал складками на животе. Коричневые лакированные краги на его длинных тонких ногах поскрипывали и поблескивали.
Лающим сорванным голосом он швырял в толпу короткие фразы и задыхался. Он любил гремящие слова и верил в них. Ему казалось, что они летят, как набат, над растревоженной страной и подымают людей на жертвы и подвиги.
Прокричав гремящие слова, Керенский падал в кресло, содрогаясь от слез. Адъютанты отпаивали его. От него тянуло валерьянкой, как от мнительной дамы.
Этот запах, напоминавший затхлый воздух зажитых и старомодных квартир, разоблачал его. Так по крайней мере мне казалось тогда. Я был почему-то уверен, что лекарственные запахи несовместимы с высоким званием трибуна.
Вскоре я понял, что Керенский был просто больным человеком с большой долей "достоевщины", актером, поверившим в свое высокое мессианское назначение и несущимся очертя голову в пропасть.
Он был, по-видимому, честен в своих взвинченных убеждениях, в своей приверженности к России,- этот истерик, вынесенный, как легкая стружка, на гребень первой революционной волны.
России везло на юродивых еще с удельных времен. Что-то от этого юродства было и в Керенском.
Мне привелось видеть почти всех тогдашних вождей Февральской революции. Плохо еще разбираясь в запутанной обстановке, я все же был поражен разношерстностью этих людей.
С Керенским, например, совершенно не вязался министр иностранных дел, барственный историк профессор Милюков.
Его седые синеватые волосы представлялись стерильными и ледяными. И весь он был ледяной и стерильный, вплоть до каждого взвешенного и корректного слова. В то бурное время он казался выходцем с другой добропорядочной и академической - планеты.
Внезапно появилось множество крикунов. Они росли, как грибы. Важнее всего считалось перекричать противника.
Дешевая демагогия расцветала на унавоженных рынках.
Крикунов даже привозили из-за границы.
Однажды из Парижа приехал французский министр военного снабжения Альбер Тома.
Он появился у нас, чтобы уговорить "доблестный русский народ" остаться верным союзникам и не выходить из войны.
Этот коротконогий рыжебородый человек в изящном сюртуке показал в своих речах непревзойденный пример крика и выразительного жеста. Как-то он говорил с балкона теперешнего дома Моссовета (тогда этот дом был резиденцией комиссара Временного правительства).
Тома говорил по-французски. Вряд ли в толпе, слушавшей его, был хоть десяток людей, знавших этот язык. Толпа состояла главным образом из солдат и жителей московских окраин. Но в речи Тома все было понятно и без слов.
Тома, прыгая на согнутых ногах по балкону, наглядно показал, что произойдет, по его мнению, с Россией, если она выйдет из войны. Он подкрутил усы на манер Вильгельма, сделал хищные глаза, высоко подпрыгнул и стремительно схватил в воздухе за горло воображаемую Россию. Он вцепился в нее мертвой хваткой, зашипел, швырнул ее под ноги и начал остервенело топтать лакированными ботинками. При этом он испускал воинственные крики и рычал, как бешеный тигр.
Эта страшная пляска Вильгельма над поверженным телом России длилась несколько минут. Толпа, пораженная цирковым зрелищем, затаила дыхание.
Потом по толпе прошел глухой гул. Тома вытер надушенным платком красное лицо и привычным жестом - несколько набекрень - надел блестящий цилиндр. Он прислушивался к толпе и улыбался. В ее гуле ему чудилось одобрение.
Но гул, разрастаясь, становился все более грозным, пока наконец не послышались крики: "Позор!", "Клоун!", "Долой!" Раздался пронзительный свист.
Кто-то услужливо взял Тома за локоть и увел с балкона. Тогда взамен Тома на балкон вышел бельгийский социалист Вандервельде - человек с нестерпимо постным лицом, в застегнутом на все пуговицы пасторском сюртуке.
Он начал говорить очень тихо, без интонаций, жуя слова пересохшими тонкими губами. Казалось, он хотел усыпить толпу. Она действительно начала быстро редеть. Вскоре около балкона осталась небольшая кучка людей, слушавших Вандервельде, очевидно, только из вежливости.
Вандервельде говорил о том же, что и Тома. Он уныло взывал к верности "священному военному союзу".
Со стороны Страстного монастыря донеслась музыка. Она все усиливалась, гремела:
Вышли мы все из народа, Дети семьи трудовой. Братский союз и свобода Вот наш девиз боевой!
По Тверской приближались колонны рабочих с Пресни. Кумачовые полотнища плыли мимо Вандервельде: