— Езжай! — приказал Ткаченко.
— О-го-го, мудрый. — Конвоец хохотнул, повел дулом автомата, как бы указывая направление: — Погляжу, як ты потопаешь.
— Я тебе погляжу! Хочешь, все узнает Капут?
— Ладно, коммунистяга, ты як ерш, с головы не заглонишь…
Конвоец валко приблизился к машине, влез на переднее сиденье, и шофер, опасливо следивший за приближающимся светом фар, лихо рванул с места, и «виллис» скрылся в аспидной черноте ночи.
Ткаченко выждал, пока погасли звуки мотора, и лишь тогда тронулся к шоссе вялыми, негнущимися ногами, одолевая крутой кювет.
«Как после дурного сна, — подумал он, зябко поеживаясь, — расскажи, не поверят». Ткаченко шел по тропинке, протоптанной возле шоссе. По голенищам стегали стебли донника, белоголовника, с шелестом осыпая созревшие семена. Он был жив, свободен, мог шагать по этой утренней, росистой траве, и розовый, безветренный рассвет готов был вот-вот распахнуть перед его глазами тот мир, из которого он чуть было не ушел навсегда.
Сколько он прошел, десяток, сотню шагов, пребывая в таком завороженном состоянии, то отчетливо, то в какой-то белесой мути восстанавливая в памяти виденные им картины? Ноги стали тверже, дыхание ровнее, расслабленность ушла, и все тело будто вновь нарожденное: чувствовался каждый мускул, каждая жилка, мозг был окончательно очищен.
«Жив, жив, жив!» Шаги его шуршали по подсыхающей траве.
И трава эта постепенно светлела, потом, позолотев, заискрилась, в спину будто ударило током, и ощутилось тепло. С нагнавшего его бронетранспортера спрыгнули двое в касках, с автоматами, осторожно подошли, окликнули и, когда Ткаченко обернулся, узнали его.
— Товарищ секретарь, чего вы тут? — не скрывая удивления, ощупывая его светлыми молодыми глазами, спросил сержант.
— Чего тут? Мало ли чего… по должности, товарищ…
— Сержант Федоренко! — догадался представиться сержант, продолжая все же вглядываться с тем же изучающим видом, проверяя себя, словно не вполне доверяя своим глазам.
— Итак, сержант Федоренко, подвезете меня до Богатина?
— Який вопрос, товарищ Ткаченко! Прошу простить, товарищ гвардии майор, — он будто только теперь увидел его военную форму, определил звание по фронтовым зеленым погонам, с явно выраженным почтительным удовольствием «прочитал» объемистую колодку орденских ленточек и задержал взгляд на гвардейском знаке с надбитой эмалью, видимо не раз побывавшем в сражениях. Сержант хотел помочь, но Ткаченко поднял ногу на железный козырек-приступок, что у борта, и чья-то могучая сила перенесла его внутрь машины, за такую надежную сталь, втиснула его между такими милыми, теплыми хлопцами, с ясными глазами, поблескивающими из-под запыленных касок… «Наши, наши, свои прекрасные люди…» — билось в нем, и, не сдерживая своих чувств, он улыбался им; размягчались и их лица, лица соратников, бойцов, куда-то во мглу уходил кошмар минувшей ночи.
Солнце вставало над Богатином, закурчавленным печными дымками, багровели островерхие черепичные кровли, и живой город пробуждался ото сна к новому дню.
«Жив, жив, жив!» Надежным строем вставали яворы, высокие, вечные.
Жена по-обычному, без тени волнения, открыла дверь, подставила теплую щеку для поцелуя, запахнувшись и халатик, ушла, шлепая тапочками, в спальню.
— Ты хотя бы спросила, где я таскался, — весело через двери сказал Ткаченко, стаскивая гимнастерку, пропахшую дымом костров.
— Ладно, чего спрашивать, потом расскажешь, — ответила сонным голосом Анна Игнатьевна. — Если у генерала не покормили, еда на столе, в кухне…
Позвонить генералу? В райком? Нет! Нечего беспокоить ранними звонками. Прежде всего отмыться, надеть чистое белье. Пока вода нагреется, можно перекусить. Ткаченко прошел в кухню и, сидя за столом, медленно жевал холодное мясо.
«А ведь могли прикончить… — Он провел ладонью по груди, ощутил теплоту кожи. — Продырявили бы, как дуршлаг… Выходит, бандиты были на собрании, прокуковал их Тертерьян. Позвоню ему — вот ахнет…»
Закончив туалет, Ткаченко прилег на диван, обдумывая план действий. Прежде всего он попытался представить, куда же его возили.
Время, понадобившееся на дорогу, он знал, и потому по фронтовому опыту мог легко прикинуть километраж. Не исключено, что машина петляла по лесу, чтобы сбить его с ориентации. Но это было, только когда везли в лагерь. На обратном пути, хотя и завязали ему глаза, ехали прямым, не окольным путем: конвоир спешил вернуться в лагерь.
Ровно в восемь Павел Иванович вызвал Забрудского, Тертерьяна, позвонил начальнику пограничного отряда и попросил его разыскать Дудника.
Услыхав разговор по телефону, Анна Игнатьевна поняла все. Она остановилась в дверях, ноги у нее онемели, и на побледневшем лице было такое отчаянное, потерянное выражение, что Ткаченко, прервав разговор с Тертерьяном, бросился к ней.
— Как тебе не стыдно, — тихо упрекнула она, — почему ты ничего не сказал? Как тебе не стыдно, Павел?.. — А потом обняла его, припала к плечу, всхлипнула: — Ну, почему ты такой…
Прошло? Не знал тогда Ткаченко, обрывая провода телефонов с целью самого наисрочнейшего принятия мер, что в это же самое время в лагере бандеровцев происходила следующая сцена.
Перед рассвирепевшим начальником школы стоял неуклюжий детина, в такой же бараньей шапке, как и у сопровождавшего Ткаченко конвойца, стоял не навытяжку, а «врасхлеб», готовый принять любую кару за невыполнение тайного приказа своего начальника.
На безбородом, скуластом лице этого человека почти не читалось проблесков мысли. Он знал одно: сплоховал, высланный наперед, чтобы «прошить» насквозь секретаря райкома, он испугался бронетранспортера, пропустил его, зарывшись в канаву, не отважился броситься на шоссе, сделать что угодно, любой самый безумный шаг, но свершить… убить отпущенного на волю секретаря райкома. Для исполнения поручения не должно быть препятствий. Только труп его мог бы служить оправданием, труп человека, решившего во имя приказа атаковать даже броневую машину и двенадцать советских бойцов, вооруженных до самых зубов.
Лунь понимал, чем грозит теперь и ему и всей лесной школе его «великодушие и рыцарство». Надо немедленно сниматься, бросать обжитое место, и не птицы они, чтобы перелететь в новое гнездо, не опалив крылья. Ткаченко — опытный человек, а леса не безбрежны. Весь гнев Луня сосредоточился на этом оторопелом, неуклюжем парне, готовом принять любую муку и смерть.
Выдавив несколько гнусных ругательств, Лунь тряхнул головой, подзывая того самого конвойца, который отвозил Ткаченко:
— С автомата, короткой, в ту же яму…
Анна Игнатьевна подошла к мужу, робко спросила:
— Ты кому звонишь? Куда опять торопишься?
— Добиваюсь генерала Дудника. Надо начинать большой прочес.
— Зачем?
— Выловить, Анечка.
Анна Игнатьевна вздохнула, твердо сказала!
— Вызывай генерала. Раз такая судьба, пройдем через все… Одно скажу, Павел. Советские люди странные, коммунисты тем более… Они беспокоятся обо всех и меньше всего о себе, о своих детях, женах… Живете вы… Нет, не живете… витаете… Вот у меня мяса нет на обед, картошки не могла достать, а ты…
— Анечка, впервые вижу тебя такой…
— А иди ты, Павел! Спуститесь на землю. О себе подумайте…
— О себе? А кто же тогда будет думать о других?
— Так для кого же вы работаете? — Анна Игнатьевна махнула рукой и заторопилась, услыхав зовущий крик девочки.
Зазвонил телефон. На проводе был начальник пограничного отряда, который сообщил, что с генералом связались и тот срочно выезжает в Богатин.
— Вы спрашиваете, что с теми? — Ткаченко не сразу ответил начальнику пограничного отряда. — Думаю, их расстреляли. Я слыхал залпы. Нет, нет, они всех не убьют. Нельзя убить правду, нельзя убить веру. Это люди вчерашнего дня, они — тени. Тени не могут расстрелять будущее. А палачей мы разыщем.
Генерал Дудник заночевал в расположении мотострелкового полка, в бывших казармах польских улан. Здесь, в глухом лесу, немцы оборудовали дома отдыха для летного состава дальней бомбардировочной авиации, подвергнув казармы реконструкции. Бар, устроенный в спортивном зале и расписанный фривольными фресками, ныне закрасили маляры хозкоманды.