По-своему отразил Гоголя и Писемский.
Но стихийная резкость и столь еще эстетическая чувственность Гоголя у этого писателя доведены до цинизма, до жуткой оголтелости.
Чичиковы и провинциальные дамы Гоголя положительно лишились у Писемского всякой приятности. Что ж, может быть, он был по-своему и прав, но факт налицо. Округлости расплылись, и они кажутся налитыми желтоватым жиром. Зато как безмерно выиграли эти гоголевские еще трансцендентные мужики, попав в костромскую артель. Правда, Михеев и Степан Пробка[19] перестали творить. Теперь они уже не построят из кожи или дерева хотя бы и самого Собакевича, но зато плуты и краснобаи из них вышли у Писемского такие, какие верно Гоголю и не снились.
Я не буду касаться недавно уже потревоженной тени Тургенева. Это был пушкинец, пожалуй, самый чистокровный. Тургенев гармонизировал только старое, весь среди милых его сердцу условностей.
Для Тургенева даже новое точно когда-то уже было. И охраняя прошлое, этот художник жил иллюзией, что это — то и есть вечное.
Но Лев Толстой, Толстой-пантеист, конечно, интереснейшая параллель именно к Гоголю.
Толстой — это, так сказать, гоголевская эссенция, это Гоголь, из которого выжгли романтика.
Гоголь — профиль, Гоголь — тревожный гений юмора, отлился в скульптурного ирониста Ясной Поляны. Гоголь-маг в Толстого-бога. Глядите: ведь Чартков-то, несчастный, — художник из «Портрета», помните, — все еще мечется, но Иван Ильич отстрадал свое и спокоен: он знает себе, что и это… даже это — ах! только-то? Жизнь у Гоголя не боится сверкать бессмыслицей анекдота. У Толстого, наоборот, самое нелепое стечение обстоятельств, например, во «Власти тьмы» выходит необходимым и исполненным природою по заказу яснополянского мастера. Не раз в свое время из ткани гоголевского ковра вытягивали и ее отравленные нити и кайма обращалась в тряпицу в руках раннего Салтыкова, пока этот медленно выраставший художник еще карал повытчиков. Но великолепен был тот же Салтыков скорбным певцом коняги,[20] хотя, может быть, и жалко, что конягою пришлось стать не единственной ли индивидуальности «Мертвых душ» — чубарому.[21] Не кто другой, как Салтыков, открыл нам и все проклятье, которое прикрывалось гоголевской гармонизированной жизнью. Именно он-то и населил гоголевскую Русь трагедиями.
Фемистоклюс[22] состарился в Порфирия Головлева.
Восьмидесятые годы прошлого века вырастили своего писателя гоголевской школы. Зябкий и слабогрудый Чехов писал только пастелью, и обладание жизнью выходило у Чехова страдальческим.
Даже в его артистическом равнодушии сквозило, может быть, более всего болезненное самооберегание.
Зато Пошлость уже перестала в Чехове грозить, она разве что делала большие глаза и пугала. В ней появились раздумье, нежность; она стала почти мечтою… Пошлость — мечтою?
Но это так.
Преобразилась у Чехова и дорожная гоголевская греза. Чехов не переживал более ни странника, ни беглого, ни ремонтера, ни просто бекеши или енотов в кибитке. А все-таки что-то было и в Чехове неугомонное, что-то мечущееся, что-то смеющееся над расстояниями. В Москву… в Москву… на Большую Басманную… И ведь непременно откуда-нибудь с Аутки. Нет, Гоголь и в Чехове не перестал жить мечтою о дороге!..
Только резкость и холод скорбного размышления Чехова пугали, потому что сам он, нежный, хотя и без малейшей солнечности, был — весь обнаженные нервы. Мир выходил у Чехова не волшебно-чарующе-слитым, как у Гоголя, мир-имя: мир-Коробочка или мир-Собакевич, а лишь искусно-омозаиченным то в «Мужиках», то, даже виртуознее, — в распаде «Вишневого сада».
И если Гоголь открывал жизнь, достойную божественного смеха там, где другой глаз не увидел бы ничего, кроме плесени, то Чехов, по его собственным словам, мог из всякой вещи рассказ сделать.[23] Видите — пепельница стоит, так и из нее.
Так вот к чему привелось. Где гении открывали жизнь и даже творили бытие, там таланты стали делать литературу.
Но уж будто бы, господа, здесь такое понижение и только убыль? И разве не именно литературщиной Чехова обличилась в наши дни манфредовская презумпция героизма?
Оцените же заслугу и того писателя, который воочию показал нам весь ужас и весь комизм нашей только литературности.
Но влияние Гоголя не остановилось на Чехове. Напротив, гоголевский черт никогда так вовсю не работал, как именно теперь. Отстранивши всех посредников и примирителей, Гоголь-автор действует среди нас уже самолично. Едва ли кто более Сологуба, — правда, редкого Сологуба, не растерянного Сологуба «Навьих чар», а Сологуба пережитой им или лучше в нем пережитой жизни «Мелкого беса»,[24] - так непосредственно не приближался к Гоголю. Пускай в телесности Сологуба уже прячется городской соблазн и луна его точно сделана в Гамбурге. Но что же из этого? Разве все эти сологубовские люди, которых смешно обличать, но еще нелепее любить и даже жалеть, — разве они уже не заготовлялись вчерне в лаборатории «Мертвых душ»?
А речь Сологуба — шероховатая и в блестках, — разве чья-нибудь глядится туда другая, кроме гоголевской?
Странно бы, кажется, среди наследья гоголевской эстетики искать Куприна. Но бес неумирающего Гоголя щекочет и этого писателя. Тип хотел бы слить у него воедино побольше индивидуальностей и весело царить над ними. Но художник то и дело сбивается с ноги. Мораль ломает ему перегородки, и тип поневоле должен прятаться, жить под чужим именем, а иногда, как в «Яме», даже и вовсе без всякого имени, просто в виде какой-то упорной телесности, невыносимо властной, однако, среди самых разубедительных силлогизмов и живой, несмотря на неврастенического Баркова.[25]
Любопытен и арцыбашевский «Санин».[26] Избави вас бог только искать базаровщины. Базаров — это был разночинный вольтерианец, и он так же глубоко, как все тургеневское, сидел на своем корню. А Санин, наоборот, чисто по-гоголевски карикатурен и метафизичен.
Любить ее или нет, это ваше дело, но одно несомненно — карикатура вышла властною. А заметьте, автор не мог воспользоваться при ее осуществлении таким важным пособием, как смех.
Немногие, кажется, оценили в концепции «Санина» всю ее сентиментальность. Хотя, может быть, именно эта-то черта и делает «Санина» оригинальным эстетически.
Туже всегда шли на Гоголя стихотворцы. Экзотизма, т. е. попросту декорации, в нас стало уже так много, что хоть отбавляй.
У меня есть на примете всего одна параллель, и та старая. Через четверть века после «Мертвых душ» так же, как они, была не досказана смертью другая русская поэма — некрасовское «Кому на Руси жить хорошо»…
Далеко разошлись и по замыслу, и по силе, и по темпераменту, и даже по пламенной стихии художников обе поэмы. Но есть в них обеих, кроме даже близкой загадки, что-то общее, что-то никому, кроме нас, не понятное, что-то безмерное, что-то безоглядно наше. И, может быть, только Некрасов своим поздним эпосом дает нам возможность не измерить Гоголя, нет, но ужаснуться всей безмерности того мира, который когда-то дерзко задумал воплотить, т. е. ограничить собою, Гоголь.
19
Михеев и Степан Пробка — крепостные Собакевича (Мд).
20
…скорбным певцом коняги… — Сказка Салтыкова-Щедрина «Коняга».
21
Чубарый — лошадь Чичикова.
22
Фемистоклюс — сын Манилова (Мд).
23
…Чехов… мог из всякой вещи рассказ сделать. — Анненский имеет в виду эпизод, рассказанный В. Г. Короленко. Во время одной из встреч с Короленко Чехов сказал ему: «Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы? Вот.» Он [Чехов, — И. П.] оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь — это оказалась пепельница, поставил ее передо мною и сказал: «Хотите, — завтра будет рассказ, заглавие: „Пепельница“» (Короленко В. Г. Памяти А. П. Чехова. — Русское богатство, 1904,э 7, с. 216).
24
«Навьи чары» и «Мелкий бес» — романы Ф. Сологуба.
25
Барков — персонаж из повести Куприна «Яма».
26
Любопытен и ариыбашевский «Санин». — В романе М. П. Арцыбашева «Санин» (1907) отразились черты, характерные для реакционной литературы эпохи «безвременья».