Рядом в горнице стряпуха вздувала огонь в печи — кормить капитан-командора. Стуча сапогами, денщик носил дрова — топить баню. Верунька с Иринкой проснулись, заспанными голосами сказали:
— Вишь, кто приехал? Тятя наш приехал.
— Тятя приехал…
В прозрачных сумерках белой ночи, без свечей, Сильвестр Петрович жадно хлебал наваристые щи, вкусно разжевывая ноздреватую ржаную горбушку, рассказывал:
— Воевода чего наш начертил, Машенька, ну, голова! Челобитную-то об том, чтобы еще на воеводстве оставить, сам и написал, ей-ей. Сам, с дьяками своими. Мне об том по селениям да по острожкам люди сказывали. Схватит рыбаря, али купца, гостя именитого, али зверовщика — да пред свои светлые очи. Тот, известно, дрожмя дрожит. Сначала уговором — так, дескать, и так, раб божий, написана, мол, челобитная великому государю обо мне, о воеводе, о князе Прозоровском, что-де за многие мои старания просят-де оставить меня на воеводстве еще един срок — два года. Раб божий, известно, моргает. Тут выходит чудище — палач Поздюнин с кнутом, эдак помахивает. Человек почешется, почешется, подумает, вздохнет, да и поставит под челобитной свое святое имечко, а который грамоте не знает — крест. С тем и будь здрав. Так и отослали челобитную, ту, об которой мне бомбардир на Москве говорил, которой понял меня…
— Господи! — всплеснула руками Маша.
— То-то, что господи! Мужичок один с невеселым эдаким смехом поведал: ты, говорит, господин капитан-командор, зря дивишься. Нам, говорит, все едино — кто над нами воеводою сидит, кто нами правит, кто от нас кормится. Хорошего человека вовеки не дождемся, а кто из зверя лютее — волк али медведь, — недосуг разбираться. Одно знаем: будь твои воеводы трижды прокляты. Пощунял я его, мужичка, для острастки, — не гоже, говорю, так о воеводе толковать, да что… Махнул рукой.
— Так и оставишь?
Сильвестр Петрович ответил не сразу:
— А что станешь делать? Под сей челобитной, почитай, весь немецкий Гостиный двор подписался, и аглицкие немцы и другие некоторые, что у меня нынче за караулом сидят. Трудно мне, Машенька. Бомбардир давеча на Москве разгневался…
Маша вдруг всполошилась, поднялась с лавки, побежала открывать ларец:
— Ахти мне, едва не забыла. Писем тебе из Москвы, писем. И от Апраксина, и от Александра Даниловича…
Не доев горячее, жуя хлеб, Сильвестр Петрович пересел к окошку, стал читать мелкие строчки, писанные рукою Федора Матвеевича:
«…еще Голицын из Вены государю доносит, что-де главный министр граф Кауниц и говорить с ним не хочет, да и на других ни на кого полагаться невместно, они только смеются над нами. Просит Голицын слезно — всякими-де способами надобно добиться получить над неприятелем победу. Хотя, пишет, вечный мир учиним, а вечный стыд чем загладить? Непременно нужна нашему государству хоть малая виктория, которой бы имя его попрежнему по всей Европе славилось. А теперь войскам нашим и управлению войсковому только смеются. Матвеев наш Голицыну отписал из Гааги: „жить мне здесь теперь очень трудно: любовь их только на кумплиментах ко мне, а на деле очень холодны. Обращаюсь между ними как отчужденный, а от нарекания их всегдашнего нестерпимою снедаюсь горестью“.
Маша села рядом с Сильвестром Петровичем, просунула руку под его локоть, прижалась к нему. Он потерся щекою об ее голову, не отрываясь читал дальше:
«…турки, изнагличавшись, при всех наших бедах и напастях, бесчестно требуют, дабы мы возвратили им Азов и флот свой пожгли в Азовском море. Сильвестр, Сильвестр, те корабли пожечь, что в таких трудах нами построены, — басурмане треклятые, вечные нам супротивники, чего захотели! Толстой наш достойно обидчикам ответил: „Корабли, которые есть в Азовском уезде, сожети и новопостроенную фортецию чтобы разорити, о сем не токмо мне доносить, даже мыслити о доношении невозможно“…
— Покушал бы, Сильвеструшка! — попросила Маша. — Остынет курник.
Сильвестр Петрович, не слушая, зашуршал листами другого письма. Меншиков передавал фразу Петра Алексеевича: «Когда слова не сильны о мире, сии пушки метанием чугунных мячей скажут, что мир сделать пора». В письме был манифест царя, в котором Петр объяснял смысл войны со Швецией.
— Об чем пишут? — тихо спросила Маша.
— О малой виктории, — складывая листы писем, ответил Иевлев. — Пишут, как потребна нам хоть малая над шведом виктория. Будто то мне самому невдомек…
Он покачал головою, улыбнулся, стал доедать обед. Маша рассказывала тихим голосом новости, он, глядя на нее, думал свое. Потом набил трубочку; улучив мгновение, вышел из горницы, в ночной тишине обошел крепость, оглядел, что сделано, покуда ездил по острогам. Маша уже лежала, когда он вернулся.
— Где был? — спросила она.
— Подымить табаком ходил! — ответил, улыбаясь, Сильвестр Петрович.
— Цитадель свою смотрел, — сказала Маша. — Знаю я тебя. Резен давеча хвастался, что много наработано: ретрашемент кончили и…
Сильвестр Петрович засмеялся:
— Ишь ты, каких слов набралась: ретрашемент…
— Наберешься с вами, коли ничего иного и не слышишь: фузеи, да мушкеты, да гранаты, да еще шведы…
Он взял ее руку в свою, спросил шепотом:
— А не страшно тебе, Машенька? Только по правде скажи, по чистой?
Она подумала, ответила спокойно, ясным голосом:
— Чего ж страшно? Давеча был у меня Егорша, привозил огурцов квашеных бочонок, рассуждал со мною, будто сказано Петром Алексеевичем про доброго воинского начальника, может, и про тебя. Я те слова запомнила.
Маша приподнялась на локте, откинула косы, чтобы не мешали.
— Сказано так про того офицера: храбрость его неприятелю страх творит, искусство его подвизает людей на него твердо уповать…
Сильвестр Петрович порозовел, опустил взгляд. Маша продолжала рассуждать:
— Так и Егорша, и Меркуров, и Крыков Афанасий Петрович об тебе судят. Что ж мне бояться? Я тебя лучше их знаю, я вижу, как ты думаешь…
Разгладив ладонью его лоб, она добавила:
— Вот и сейчас думаешь, морщинки какие… Не думай, Сильвестр Петрович, отдохни, душенька…
И, перебив себя, заговорила быстро:
— Таисья у меня здесь была с Ванечкой, два дня жила. И так уж мы с ней плакали, так сладко плакали; сказала мне: не пойду я, Машенька, за Афанасия Петровича, не пойду, и думать о сем мне горько…
— О чем же вы плакали, глупые?
— О том и плакали, — прошла ее жизнь, прошла по-хорошему; любит она своего кормщика по сей день, и более никого не любить ей. О сем и плакали.
— А ты-то чего плакала?
— Вдвоем слаще плакать, Сильвеструшка. Я еще в девках бывало одна никогда не плакала, а с подружкой — плачу, ну разливаюсь…
Сильвестр Петрович громко захохотал, она дернула его за рукав, — дочек разбудит! Он, улыбаясь, стал раздеваться.
Спал немного — часа два; поднялся, покуда Маша еще спала, вышел одеваться в соседнюю горницу. Там уже дымил трубкою Резен, ждал. Потолковали быстро, короткими фразами; инженер проводил капитан-командора до его карбаса. Матросы в бострогах, в коротких без рукавов куртках, в вязаных шапках, встретили Иевлева весело, шуточками; всею душой он вдруг почувствовал — любят его. Как, когда это сделалось — не знал; еще так недавно метнули в него нож на крыльце Семиградной избы. Может быть, там не знали того, что знают матросы? Может, не ведают трудники, работные люди, как мало он спит, как болят его простуженные ноги, сколь много надо ему делать, чтобы поспеть достойно встретить вора шведа?
— Прапорец! — приказал старшой за спиною Иевлева.
— Пошел! — ответил другой голос.
Флаг — «Капитан-командор здесь!» — взвился на мачте, захлестал на утреннем ветерке. День был теплый, Двина лениво плескалась о знакомые до каждой березки берега, на душе вдруг стало совсем спокойно, легко, мысли пошли ясные, четкие, одна за другой: что еще не сделано, что надобно сделать нынче, что завтра.
Расстегнув кафтан, он снял треуголку, положил ее возле себя, с наслаждением стал вдыхать добрый запах трав, щурился на далекие рощицы, прикидывал, где по берегу — за кустами, меж деревьями — еще расставить пушки, где спрячет мужиков-охотников, зверовщиков, что в лет не промахнутся по алтыну.