— Иван Иванович, нас-то вы возьмите, Христа ради, ведь есть нечего, — упрашивали окружающие.
— Не надо.
Ханов приосанился, принял горделивую позу, приподнял слегка цилиндр и спросил:
— Иван Иванович Обиралов — вы?
— Я, что угодно?
— Вязигин просил вам передать.
Тот взял визитную карточку, прочитал и подал руку Ханову.
— Очень приятно-с… От Вязигина? Мой приятель…
Дела делали… пожалуйте в трактир-с!
— Иван Иванович, как же, возьмете? — упрашивала толпа.
— Да ну, ступайте, что пристали? Сказал — не надо, некогда… Пойдемте-с, — и они с Хановым пошли.
Толпа направилась следом.
Ханов слышал, как про «его говорили: «должно, наниматься», «актер», «куда ему, жидок», «не выдержит», «видали мы таких».
Народные гулянья начались. Девичье поле запестрело каруселями, палатками с игрушками, дешевыми лакомствами.
Посередине в ряд выросла целая фаланга высоких, длинных дощатых балаганов с ужасающими вывесками: на одной громадный удав пожирал оленя, на другой негры-людоеды завтракали толстым европейцем в клетчатых брюках, на третьей какой-то богатырь гигантским мечом отсекал сотни голов у мирно стоявших черкесов.
Богатырь был изображен на белом коне. Внизу красовалась подпись: «Еруслан богатырь и Людмила прекрасная».
«Это, должно быть, я!»- взглянув на рыцаря, улыбнулся Ханов, подходя к балагану.
Около кассы, состоящей из столика и шкатулки, сидела толстая баба в лисьем салопе и дорогой шали.
— Это балаган Обиралова? — обратился к ней Ханов.
— Балаганы с петрушкой, а это киятры!.. Это наши киятры… А вам чево?
— Я актер Ханов, я играю сегодня.
— Тьфу! а я думала, с человеком разговариваю! Балаган тоже!
«Хорошенькая встреча», — подумал Ханов и поднялся четыре ступеньки на сцену.
По сцене, с изящным хлыстом в руке и в щегольской лисьей венгерке, бегал Обиралов и ругал рабочих. Он наткнулся на входившего Ханова.
— Так нельзя-с! Так не делают у нас… Вы опоздали к началу, а из-за вас тут беспокойся. Пошел-те в уборную, да живо одеваться! — залпом выпалил Обиралов, продолжая ходить.
Ханов хотел ответить дерзостью, но что-то вспомнил и пошел далее.
— В одевальню? сюда пожалте… — указал ему рабочий на дверь.
Ханов поднял грязный войлок, которым был завешан вход под сцену, и начал спускаться вниз по лесенке.
Под сценой было забранное из досок стойло, на гвоздях висели разные костюмы, у входа сидели солдаты, которым, поплевывая себе на руки, малый в казинетовом пиджаке мазал руки и лицо голландской сажей. Далее несколько женщин белились свинцовыми белилами и подводили себе глаза. Несколько человек, уже вполне одетые в измятые боярские костюмы, грелись у чугуна с угольями. Вспыхивавшие синие языки пламени мельком освещали нагримированные лица, казавшиеся при этом освещении лицами трупов.
Ханов оделся также в парчовый костюм, более богатый, чем у других, и прицепил фельдфебельскую шашку, справлявшую должность «меча-кладенца».
Напудрив лицо и мазнув раза два заячьей лапкой с суриком по щекам, Ханов вышел на сцену.
По сцене важно разгуливал, нося на левой руке бороду, волшебник Черномор. Его изображал тринадцатилетний горбатый мальчик, сын сапожника-пьяницы. На кресле сидела симпатичная молодая блондинка в шелковом сарафане с открытыми руками и стучала от холода зубами. Около нее стояла сухощавая, в коричневом платье, повязанная черным платком старуха, заметно под хмельком, что-то доказывала молодой жестами.
— Мама, щец хоть принеси… Свари же…
— Щец! Щец!.. Дура!.. Деньги да богатство к тебе сами лезли… Матери родной пожалеть не хотите… Щец!
— Мама, оставьте этот разговор… Не надо мне ничего, лучше голодать буду.
В публике слышался глухой шум и аплодисменты. Обиралов подошел к занавесу, посмотрел в дырочку на публику, пощелкал ногтем большого пальца по полотну занавеса и крикнул: «Играйте!»
Плохой военный оркестр загремел. У входа в балаган послышались возгласы:
— К началу-у-у, начинаем, сейчас начнем! Наконец, оркестр кончил, и занавес, скрипя и стуча, поднялся.
Началось представление.
Публика, подняв воротники шуб, смотрела на полураздетых актеров, на пляшущих в одних рубашонках детей и кричала после каждого акта «бис».
В первый день пьеса была сыграна двадцать три раза.
К последнему разу Черномор напился до бесчувствия; его положили на земляной пол уборной и играли без Черномора.
После представления Ханов явился домой веселый и рассказал жене о своем дебюте. Оба много смеялись.
На следующий и на третий день он играл в надежде на скорую получку денег и не стеснялся. Публика была самая безобидная: дети с няньками в ложах и первых рядах и чернорабочие на «галдарее». Последние любили сильные возгласы и резкие жесты, и Ханов старался играть для них. Они были счастливы и принимали Ханова аплодисментами.
Аплодисмент балагана — тоже аплодисмент.
Ханов старался для этой безобидной публики и, пожалуй, в те минуты был счастлив знакомым ему счастьем.
Он знал, что доставляет удовольствие публике, и не разбирал, какая это публика.
Дети и первые ряды аплодировали Людмиле. Они видели ее свежую красоту и симпатизировали ей.
Симпатия выражалась аплодисментами.
В субботу на масленой особенно принимали Людмилу. Она была лучше, чем в прежние дни. У ней как-то особенно блестели глаза и движения были лихорадочны. Иногда с ней бывало что-то странное: выходя из-за кулис, Людмила должна была пройти через всю сцену и сесть на золоченый картонный трон. Людмила выходила, нетвердыми шагами шла к трону, притом вдруг останавливалась или садилась на другой попутный стул, хваталась руками за голову, и, будто проснувшись от глубокого сна, сверкала блестящими, большими голубыми глазами и шла к своему трону. Это ужасно к ней шло. Она была прекрасна, и публика ценила это.
Ей аплодировали и удивлялись.
В три часа дня играли «Еруслана» в пятнадцатый раз. Публика переполнила балаган.
— К началу! К началу! — неистово орал швейцар в ливрее с собачьим воротником, с медным околышем на шляпе.
Появление Людмилы встретили аплодисментами. Она вышла еще красивее, глаза ее были еще больше, еще ярче блестели.