А то раз зимовал сторожем в женском скиту, где кружевницы и вышивальщицы жили… И все присматривался, как они на своих подушках с кружевами мастерили. Где нитки, где дырки, а выходит то, что век не забуду: то это на кружеве избушка, около нее елочка, и дымок из трубы курится… А то келейка, на келейке, на князьке петушок… Гляжу через ее плечо в окошко, а напротив стоит точь-в-точь такая келейка и петушок живой на князьке… То монашек в лодке плывет. А ежели это кружево положить на синюю нанку, так по морю синему он плывет… А ведь этот петушок да монашек в душе у той кружевницы жили! Вот она свою душу для других и выложила, — пусть живут они: и петушок и монашек!
Так и бывальщина вроде петушка на кровле, а сказка — монашек в лодке…
Так и сказки и бывальщины! Льются-вьются они в ночи темно-бессонные и ложатся в памяти у тех, кто их
слушает. Да не всякому дано кружево плести! Другая так сплетет, что заместо петушка-то Змей-Горыныч, чудище объявится, а вместо монашка в лодке не то кит-рыба, не то еще что страшнее. И выйдет тогда сказка из бывальщины! А который знаемый, в ней бывальщину увидит… Ведь видели же кружевницы петуха на кровле? Живой кукарекал, на солнышке крылышком хлопал! А у другой он чудовищем выходит!
Так-то из бывальщины сказки родятся. А другой от себя чудовинное приплетет, что в голову взбредет.
Ходили и лазили мы на вершине утеса, показывал мне Суслик и ту яму, которую сам копал за кладом.
— Во, гляди, я ее махонькую оставил, а на место ее какая прорва — другие старались! А эта прорва уже дубком заросла…
Свежих ям не было — все позаросшие… А их много, много… Останавливались, опять сидели, и опять все о Стеньке Разине легенды он рассказывал… Теперь их повторять нечего — почти все они напечатаны в разных путеводителях и поездках по Волге, только не совсем так, как это у Суслика выходило, — всякий свое кружево плел. Никаких сказок он не рассказывал, только что о Разине да о разбойнике Рукше, который еще до Разина был и на этом самом утесе держал свой стан разбойный. О Рукше я помнил его длинный сказ еще на белильном заводе — это смесь Разина и Ермака. Рукша и в Персии был, и царицу персидскую увез, и ушел со своей ватагой Китай завоевывать. И во всех сказках о Разине говорилось только одно, что он живет то в том, то в другом подземелье, где нечистая сила терзает его, и когда он отмучится, грехи свои перестрадает, то опять встанет прежним и народ на царей и на бар поведет и уж на этот раз изведет всю неправду.
— А все-таки, что ни толкуй, а у нас его ждут… И дождемся, много греха пошло!
Вспоминали прошлую жизнь.
— Никого, думаю я, Суслик, из наших общих знакомых не осталось?
— Не говори… Балабурда жив, Пашка жив… Рука-то у него с тех пор отсохла… Все на тебя серчает, ежели, говорит, найду этого дьявола, я ему кишки выпущу и на локоть намотаю.
— Где ты его видел?
— Да у Балабурды годов семь назад я гнал плоты из-под Перми по Каме в Царицыно, как вот и теперь, да меж Осой и Оханской нас буря вдребезги разбила… Уж и буря была! Леса с кореньями выворачивала, избы по-снесло в деревнях… Меня выкинуло на берег около деревни Беляевки замертво. Очухался я, гляжу — в избе лежу, а около меня сидят Балабурда и Пашка. Они меня подняли на берегу и перевезли на лодке в свой лесной хутор, верст десять от Беляевки… С год я у них валандался, да сбежал, смертоубийств много. Выезжали на лошадях, грабили и убивали по дорогам, потом заманивали беглых из Сибири — здесь им путь был, обратни-кам, а кои с деньгами — убивали да с камнем в воду… Убежал я… Балабурда-то еще торговал в Беляевке, его за купца там почитали. Ну да вспоминать неохота…
И то чуть сегодня не попался.
— Как сегодня?
— Да на пароходе признал было меня один из Оханска: «Торговец, говорит, ты в Беляевке, кажется, жил?» Насилу отшился. Притворился глухим, а потом все за трубой лежал рылом вниз, пока не слез в Бан-новке…
Это он мне рассказывал уже на обратном пути, когда мы спускались вниз к реке.
— Глянь, Ликсеич, вот камень-то, кой ты кинул, пирог как есть.
— Так, думаешь, его Стенька глодал?
— А ты не смейся. — И вдруг остановился, прислушивается, бровь поднялась. — Слышишь?
— Чего?
— А в горе кто-то стонет.
И наклонился ухом к скале. Я тоже.
— Ничего нет.
— Нет? Значит, мне поблазнило.
Я взял камень и сунул его в карман.
— Бросил бы ты его, Ликсеич, ни к чему. Глянь — чистый пирог и угрызен. Кинь.
Я незаметно поднял другой камень и швырнул его в пропасть.
— Так-то лучше. И успокоился.
А камень я так и привез — пирог и угрызен. Вспоминаю…
Солнце было низко, когда мы подходили к нашей лодке. Издали был виден костер, а около него наши гребцы кашу варили. Мы присели в кустах и еще поговорили.
— Жаль мне расставаться с тобой.
— И мне жаль, Ликсеич!
— Мне бы хотелось твои сказки записать все.
— Их в месяц не запишешь, а я что же, я бы для те-5 я рад послужить.
— Так вот что, приезжай ко мне в Москву, погости у меня подольше, а то я тебе и местечко схлопочу. Приезжай как домой. Меня не будет ежели, все равно я дома распоряжусь. Ты только скажи, что Суслик, примут как моего друга. А я твои сказки напечатаю, и нам за них заплатят большие деньги. Навек обеспечен будешь…
— Ладно, коли так.
— Буду ждать. Вот тебе мой адрес, пиши, что, мол, приеду, а я тебе на дорогу тридцать рублей вышлю, на чье хошь имя, на какого-нибудь твоего знакомого, если на свое не захочешь… Да я, кстати, и не знаю твоего имени, да мне и не к чему. Суслик для меня дороже…
Мы сговорились. Я дал ему двадцать рублей — насилу уговорил, не берет, — и мы расстались у лодки.
— Ну, прощевай, Ликсеич… Я опять в гору пойду, в Данилиху.
Оказалось, Данилиха была почти рядом с вершиной утеса, но он проводил меня, во-первых, потому, что я бы дороги не нашел, а главное:
— Чтобы сумления не было. А ребята мало ли что подумать могут, привезли двоих, а назад один едет… Все можно подумать.
Шли года, а о Суслике ни слуху ни духу. И вот теперь, через десятки лет, я заканчиваю эти мои воспоминания о нем у себя в Картине. Передо мной лежит тот самый «угрызенный пирог» Стеньки Разина. Надо мной шумит аэроплан — через нас путь воздушной почты с заграницей — и вспоминаю слова Суслика: «То, что было сказкой, — стало бывальщиной, что бывальщиной было, чего люди не помнят, — станет сказкой…»