Болдоху я бы и не узнал, если бы не привесная борода, которую он поправлял то и дело. Я его помнил молодым парнем с усами — бороду брил, щеголь. Зато сразу узнал несуразного Дылду по его росту и шапке с ушами…
Я делал вид, что слушаю разговоры, а сам следил из-за чьей-то спины за «утюгами». Перешептываются, и глаза их бегают и прыгают по костюмам гостей: они делят заранее, кому и кого атаковать. Болдоха толкает в спину Безухого — тот боком, поднимаясь на носки, заглядывает на В. А. Симова через плечи наклонившихся над столом, а сам подвигается вперед к лампе. Встал сзади тех, что навалились на стол со стороны нищенской перегородки со стоящей вдоль нее широкой скамьей. Кое-кто стоит на ней коленями. Над ними тихо подвигается черная борода и болтаются желтые лопасти шапки… Там шумят, пьют водку; «барин» со стаканом в руках что-то проповедует. А отдельно стоящие «утюги», видимо, волнуются и зиркают глазами. Только Болдоха исподлобья смотрит будто на пол и невозмутимо подкатывает внутрь длинные рукава рваного полушубка… Но центр внимания кучки и мой — Безухий. Все дело — в нем.
Если схватить и оттащить его — затеется борьба, в это время успеет кто-нибудь из кучки, пользуясь суматохой, погасить лампу, и свалки не миновать. Единственный исход — бесшумно уничтожить гасителя — Дылду, а Болдоху — словом ушибу. Безухий уперся пальцами откинутой правой руки в перегородку, чтобы удержать равновесие, потянувшись левой к лампе. Грудь открыта, шея вытянута… Так и замер в этой позе, как собака в стойке над дичью.
За столом галдеж. На В. А. Симова навалились с руганью. Кто за него, кто против… Он испуганно побледнел и съежился… Ванька Лошадь с безумными глазами бросился к столу, бешено замахнулся над головой В. А. Симова бутылкой. Я издали только успел рявкнуть: «Лошадь, стой!».
Но в тот же миг сверкнула белая рука в рваном рукаве, блеснул длинный, холеный ноготь мизинца. Как сейчас я вижу это, и как сейчас слышу среди этого буйства спокойное: «Паг-гдон!» Бутылка была в руках «барина»…
А под шум рука Дылды уже у лампы…
Я отдернул его левой рукой на себя, а правой схватил на лету за горло и грохнул на скамью. Он — ни звука.
— Затырсь! Если пикнешь, шапку сорву. Где ухо? Ни звука, а то!..
Все это дело одного момента. Мелькнул в памяти рыбинский кабак, Петля… Я с поднятыми кулаками бросился и встал рядом с Болдохой, строго шепнув ему:
— Бороду сорву! — и, обратясь к центру свалки, глядя на Ваньку Лошадь, который не мог вырваться из атлетических рук «барина», заорал диким голосом (Петлю вспомнил):
— Стой, дьяволы!.. — И пошел, и пошел! Импровизация Петли с рядом новых добавлений гремела и даже разбудила нищих… А между новыми яркими терминами я поминал родителей до седьмого колена, шепча Бол-дохе:
— Степку Махалкина помнишь?.. …Тра-та… та… мать перемать…
— А Беспалова?.. А дьяконову кухарку — на Кисловке?..
…Собачий… Жеребячий…
— А золото Савки? А гуслицкий сундук? …Мерзлую собаку… выла… ныла… таяла… лаяла… — Ну, узнал ты меня, что ли, Антоныч?
Он глядит на меня безумными глазами, скривившаяся борода трясется…
— А Золотого? Помнишь, как я его прописал?.. Бороду поправь…
— Дядя?.. Это ты!
— Ну, и заткнись.
— К вам, сволочи, я своих друзей, гостей привел, а вы что, сволота несчастная! А еще люди! Храпоидо-лы! Ну!
Все стихли. Губы у многих шевелились, но слова рвались и не выходили.
— Небось, не лягну, — шепнул я Болдохе… и закатился финальной тирадой, на которую неистовым голосом завизжала на меня нищенка, босая, в одной рубахе, среди сгрудившихся и тоже босых нищих, поднявшихся с логова:
— Окстись! Ведь завтра праздник, а ты!
И тоже меня матюгнула очень сочно. Я снял с головы шапку, поклонился ей в пояс и весело крикнул:
— С праздничком, кума!
— Бгаво… бгаво… — зааплодировал первым «барин», а за ним переписчики, мои актеры, нищие, и вся шатия вплоть до «утюгов» заразилась их примером и хлопала в первый раз в жизни, не имея понятия о том, что это выражение одобрения. Только через два-три года они поняли значение аплодисментов, когда площади Москвы стали ареной митингов.
Тогда уже столица восторгалась пьесой Горького и вызывала художника В. А. Симова за декорации, которые были точнейшей копией ночлежки Бардадыма, куда я его еще водил не раз после скандала у переписчиков.
ПО СЛЕДАМ ГОГОЛЯ
От отца, свято чтившего книги Гоголя, с детства проникся я любовью и уважением к этому писателю, а прочитавши «Тараса Бульбу», а позднее и другие его произведения, на всю жизнь остался верным почитателем каждой его художественной строки.
Родство с запорожским казачеством, неостывающая любовь к степям и просторам питали это чувство, и я постоянно тянулся к Гоголю, к его книгам и ко всему, что было связано с его родными местами.
Понятен мой восторг, когда в конце 1898 года я смог поехать на Украину, чтобы повидать гоголевское окружение, а может быть, и современников, знавших его лично.
По делам коннозаводства, которым я издавна увлекался, в январе 1899 года я приехал на Дубровский конный завод близ Миргорода и остановился у заведующего Ф. И. Измайлова, который, узнав о моих увлечениях Гоголем, предложил мне поехать в Миргород и Сорочинцы, дал лошадей и посоветовал, к кому там обратиться за интересующими меня сведениями.
Лошади были готовы, и чудная дубровская тройка быстро, несмотря на занесенную снегом дорогу, домчала меня до Миргорода, до того самого Миргорода, где целиком, с натуры были списаны действующие лица «Ревизора».
При въезде почти во всякий русский уездный город обыкновенно наткнешься на острог. Миргород являлся исключением: это мир-город, где даже острога не существовало, а в предполагавшемся для острога здании едва ли не помещалась школа.
Но впечатление при въезде в город все-таки неприятное: слева от дороги — кладбище, а справа — казенная торговля водкой (монополия).
Пей — и умирай!
Зато далее глаз отдыхал на роскошных зданиях Гоголевского училища, расположенного в молодом саду.
— Гоголевское! — с гордостью говорили миргородцы и сорочинцы. Здесь Гоголем гордились и все бы, кажется, готовы назвать гоголевским.